— Конечно.

— Я знаю, что мои замечания не стоят того, чтобы их слушали, хотя они исходят из глубины моего кровоточащего сердца, — продолжал Хармид с большим удовлетворением. — Я всего только бедный, старый, дряхлый эстет, разорившийся из-за доброты своей души. Даже Главков против меня… Ну ладно, не буду тебе надоедать рассказами о своих бедах. У меня к тебе маленькая просьба, но для меня это дело не маленькое. Как тебе известно, я лишился всех своих предметов искусства, составлявших прежде мою коллекцию на родине, — коллекцию, возбуждавшую зависть и алчность многих куда более знаменитых любителей искусства, чем я. Теперь все потеряно, расхищено, растеклось по рукам этих свиней римлян. Так вот, как я уже говорил, от всех этих предметов у меня осталось всего несколько, случайно оказавшихся со мной благодаря тем чувствам, которые меня с ними связывают.

Хармид вытащил из кармана три вещички: перстень со скарабеем и два гравированных овала из ляпис-лазури.

— Они принадлежали моей матери. Будь так добра, спрячь их. У тебя, несомненно, есть где-нибудь тайное местечко, где ты хранишь свои ценности.

— Разумеется, — сказала Дельфион. Она взяла вещички и, так как торопилась, попросила его: — Помоги мне.

Дельфион держала свои драгоценности в шкатулке из кедра, спрятанной в верхней части стены над ее кроватью, в углублении за балкой. Обычно она принимала все меры предосторожности, когда снимала шкатулку: запирала дверь на замок, чтобы никто не вошел, а затем пододвигала к стене сундук и ставила на него табурет.

— Принеси тот столик. Он выдержит мой вес. — Она бросила на столик старое платье. Хармид подал ей руку, помог взобраться на столик и поддерживал ее, пока она, стоя на цыпочках, дотянулась до шкатулки. Ей удалось приподнять немного крышку и бросить внутрь перстень и камни; затем она спрыгнула на пол.

— А теперь поставь столик на место. Брось это платье на пол. Я не то что не доверяю девушкам, но лучше не вводить их в соблазн.

— Ты благоразумна не по возрасту, — пробормотал Хармид. — Поражаюсь твоей житейской мудрости. Ах, если бы у меня было ее хоть немного, я теперь не был бы всеми презираемым нахлебником, бродячим рассказчиком избитых анекдотов. Но это неважно. Ты сняла бремя с моего сердца. Теперь я знаю, что по крайней мере эти единственные реликвии более счастливой жизни в безопасности от все оскверняющего мира. — Слезы блеснули на его все еще красивых ресницах. — Можно старику поцеловать тебя, мое любимое дитя? В знак глубокой благодарности! — Он целомудренно поцеловал ее в лоб и в губы. — Мне как-то стало легче на душе. Мир, может быть, не так уж низок. Помни всегда, мое очаровательное дитя, что ты скрасила последние часы несчастного, но не вовсе недостойного человека…

Дельфион кончила собирать свои вещи.

— Я рада, что сослужила тебе службу. Проси Клеобулу обо всем, что захочешь. Не стесняйся и ни в чем не ограничивай себя и Главкона… Я вернусь через неделю.

Она окинула комнату прощальным взглядом. Все казалось ей нереальным. И в то же время трезвая, деловая сторона ее натуры безошибочно подсказала ей, как Пардалиска сумеет воспользоваться ее отсутствием.

— Присматривай за Пардалиской, — сказала она Хармиду напоследок и сошла вниз.

7

Герсаккон снова почувствовал выросшую между ним и Динархом преграду. В общении между ними слова потеряли силу и не вызывали ответного отклика. Жизнь Герсаккона опять стала блужданием в потемках. Однако его вера, что это больше, чем слепое повторение пережитого, не ослабела; он просто винил себя в том, что ему не удавалось понять сущность бытия. По временам он поднимался над своими терзаниями и начинал воспринимать город как единое целое, как поток темной и сверкающей мощи, в котором полные глубокого смысла перемены были созвучны именам богов. Я стремлюсь к Логосу[73], — решил он.

Герсаккон совсем не считал, что политическая борьба отображена и сосредоточена в Ганнибале безотносительно к его собственным духовным и религиозным сомнениям, однако он знал, что не мог бы принять участие в борьбе только из-за возникновения обыденных конфликтов. Он считал борьбу необходимым и все же несовершенным средством. Несовершенным не потому, что она была не закончена, но потому, что ей не хватало одного главного условия. Какого? Этот-то вопрос и мучил его. Был ли это только упущенный стратегический момент, не постигнутая социальная перспектива? Или это был орган, не развитый до состояния активного действия? (Но если так, почему это меня терзает?) Дитя во чреве матери имеет зачатки глаз, но не обладает зрением и не страдает от этого, движимое всей своей волей, всем существом к тому мигу решающего изменения, когда глаза станут видеть. Или это были лишь его собственные неуравновешенность и несовершенство?

Как только он доходил до этого тупика, куда заводили его общие вопросы, он обнаруживал, что отброшен назад, к своим личным проблемам. Перед ним возникал образ Дельфион, в ее глазах то таилась злорадная измена, то была глубокая страсть. Внезапно вернулась давняя мысль: я должен узнать зло, чтобы преодолеть его; я должен умереть, чтобы возродиться. Чары стали более могучими, и он сознавал, что в душе призывает все образы жестокости и насилия. Он посещал храмы и наблюдал жертвоприношения. Холодный ужас, требующий мужества, чтобы увидеть и познать все, чередовался с судорожным признанием поражения, в котором знать — означало страдать. В сменяющихся образах он видел себя одновременно жрецом и жертвой, убийцей и убиенным, ножом и агнцем. Чувство беспощадной жестокости вздымалось в нем как доля чувства бесконечной жалости. Он не мог отделить одно от другого, и как двуединое это было для него действительностью. Жертва разрезала надвое и воссоединила вселенную.

Некоторое время он думал стать жрецом, чтобы самому иметь в руках жертвенный нож. Может быть, таким путем обретет он мир. Его сновидения наполнились кошмарами льющейся потоками крови, бесконечных преследований, объятий, переходивших в смертельную схватку. Однажды вечером он столкнулся в темном проходе своего дома с одной из молодых рабынь. Она прижалась к стене. Он увидел страх в ее глазах. На него напало слепое безумие, и он обеими руками схватил ее за горло. Девушка не вскрикнула, и, может быть, это спасло его. Казалось, он стоял бесконечно долго, сжимая большими пальцами ее горло, не в силах отпустить ее; вся его воля растворилась в усилии не нажать сильнее. Возможно, это продолжалось всего несколько секунд. Он отпустил ее и пошел дальше. Его сновидения стали еще более страшными. Он знал теперь, почему боялся объятий Дельфион.

Внезапно вся его ненависть обратилась против Барака. Он почувствовал, что Барак — это и есть преграда на его пути. Злые голоса нашептывали ему, что испытание его смирения заключается в его подчинении животному импульсу убийства, который правит человеческим обществом. Он видел, что это общество не что иное, как организация для убийства, и, чтобы избежать хаоса, оно ловко отводило и направляло страсть к убийству в определенные, общепризнанные каналы. Таким образом люди были в состоянии спасаться от правды о своем мире. Они убивали, они покоряли нежные тела женщин, чтобы совершать над ними насилие, они проливали кровь невинных, зверей и птиц, которыми они пресыщали свои грешные тела, и сжигали мозг безумием. Принесение в жертву животного стало главным отображением человеческой жизни, ибо только в этом заключалась истина.

Таким образом для заурядных людей смогла восторжествовать ложь. Исполненные злой воли к удовлетворению алчности и отстаиванию своих притязаний, они могли убивать, насиловать и жить в роскоши, насыщаясь кровью зарезанных ими невинных. Но для Герсаккона завеса была сорвана. Он не мог создать взаимосвязь, как это делали другие, однако острая тоска по миру, томившая его день и ночь, как будто требовала, чтобы он воссоздал распадающуюся связь или умер. Но как он мог воссоздать ее теперь, когда завеса спала? Единственно только, шептали ему голоса, убийством. Тогда он будет как все другие люди и в душе его будет мир.

вернуться

73

Логос — слово, также мысль, разум (греч.). В древнегреческой философии — мировой творческий разум, первоисточник и движущее первоначало всех вещей.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: