Опасность. Мои подстаканники и броши из скани в 1937 году были посланы на Всемирную выставку в Париже. Им была присуждена Золотая медаль. Дошла, значит, красота моей земли аж до Парижа, поняли чужеземные люди, чем прелестен дикий вьюнок, как может быть красив обыкновенный лен, если посмотреть на него добрыми и внимательными глазами. Одним словом, живи и радуйся, Николай Грустливый, наслаждайся славой и мастеровитыми руками, но дело начало другой оборот принимать, такой оборот, что и рассказывать стыдно… Образовалась вокруг меня какая-то круговерть, мешанина и неразбериха, словно попал в детский крутящийся волчок. С одной стороны – ко мне люди идут с улыбкой, с распростертыми объятиями, с добрыми словами: «Ах, какой же молодец ты, Николай! Подумать только: признали в самом Париже! Пойдем, прогуляемся, потолкуем». С другой стороны – заказы одолевают: спешно, спешно и спешно! И вот я сюда, и вот я туда, во все стороны стараюсь поспеть, коли люди меня любят и от меня хорошего ждут. Рабочий верстак и дымная чайная – вот между ними и крутился, и сколько это продолжалось и чем бы кончилось, не знаю, если бы не отец, который меня в одночасье взял за плечи сильной рукой и посадил рядом с собой на лавку. «Долго я молчал, Николай! Думал, сам ты с этим делом справишься, думал, что ты настоящий Грустливый, но просчитался… Ты ослеп, вот что тебе скажу! Погляди в оба глаза, кто тебе славу поет. А как в этом разберешься, к верстаку вернись: сравни свою последнюю работу с прошлогодней».
Льстецы. И вот отправился я, как советовал отец, с открытыми глазами на свою жизнь смотреть. Кто окружал меня? Самые ленивые да бездарные мастеришки, всякие пролазы и прилипалы, вся эта шушера, которая вокруг каждого настоящего мастера гужуется – погреться в лучах чужой славы, выпить на дармовщинку да еще пошептаться за спиной. Сел за верстак, схватился руками за голову, а глаза открыть боюсь: стоят на верстаке две мои работы – последняя и прошлогодняя. Собрался наконец с силами, открыл глаза и даже застонал: день да ночь, а льстецы в один голос кричали: «Красота неописуемая!» Осенью это было, дожди шли проливные, и такая чернота душу охватила, что словами не передать: «Может быть, уже руку испортил?» Хватаю скань, пинцет, начинаю плести свой любимый узор – дикий хмель – и чувствую, как пальцы торопятся, нетерпение их дрожать заставляет и пальцы мне не послушны, словно чужие. «Сто раз правы мои предки. Сделанное – померло, дело всегда впереди!» А я от французской выставки не вперед ушел, а назад.
Наново. Не сразу Москва строилась, не один день и даже месяц возвращал я себе «свободную руку», но произошло это так, как могло произойти с человеком из потомственного рода волжских ювелиров Грустливых, для которых от всех бед одно лекарство – голубая на рассвете Волга… Она все течет, все течет – могучая и вечная, мать-кормилица… И пришел день, когда прямо с Волги вернулся к верстаку, сел прочно, словно кавалерист в седло, на свой стул, и руки у меня были легкими, как листья той березы, у которой я сиживал на берегу.