— Сколько у вас сиротских дворов? — спросил Патап Максимыч.
— Тридцать пять, — отвечала Манефа.
— Вот тебе тридцать пять рублев, — молвил тысячник, вынимая десятирублевую и отдавая ее Манефе. — Деньги счел по старине, на ассигнации. Раздай по рублю на двор, — примолвил сестре.
— Спаси тя Христос, — сказала Манефа, перекрестясь и завязывая бумажку в уголок носового платка.
— Ну, вот и слава богу, — весело проговорила Аксинья Захаровна. — Будут сироты с блинами на масленице. А как же бедные-то обители, Максимыч? — продолжала она, обращаясь к мужу. — И тамошним старицам блинков тоже захочется.
— За них, сударыня моя, не бойся, с голоду не помрут, — сказал Патап Максимыч. — Блины-то у них масляней наших будут. Пришипились только эти матери, копни их хорошенько, пошарь в сундуках, сколь золота да серебра сыщешь. Нищатся только, лицемерят. Такое уж у них заведение.
— Ах, нет. Праздного слова, братец, не говори, — вступилась Манефа. — В достаточных обителях точно — деньжонки кой-какие водятся, говорить про то нечего, а по бедным не богаче сирот живут. Вот хоть у нас в Комарове взять: налицо осталось двенадцать обителей, в семи-то, дай бог здоровья благодетелям, нужды не терпим, грех на бога роптать. А в пяти остальных такая, братец, скудость, такая нищета, что — верь ты, не верь моему слову — ничем не лучше сиротских дворов. Напольных взять, Марфиных, Заречных, покойницы матушки Солоникеи, Рассохиных… Чем питаются, един господь ведает. Совсем не стало им теперь подаяния. Оскудела рука христиан, стали больше о суете думать, чем о душеспасенье. Так-то, родной. С тех пор как на Керженце у Тарасия да в Осиновском у Трифины старцы да старицы от старой веры отшатнулись, благодеющая рука христиан стала неразогбенна. Зачали, слышь ты, на Москве все наши заволжские обители в подозренье держать, все-де мы за Керженцом да за Осинками в это единоверие последуем. Заподозрили и присылать перестали. Вот оно что, а ты еще говоришь: лицемерят. Какое тут лицемерие, как есть-то нечего. Хоть нашу обитель взять. Ты не оставляешь, в Москве и в Питере есть благодетели, десять канонниц по разным местам негасиму читают, три сборщицы по городам ездят, ну, покуда бог грехам терпит, живем и молимся за благодетелей. Бояркины тоже, Жженины, Глафирины, Игнатьевы, Московкины, Таисеины, все благодетелями не оставлены. А другие совсем до конца дошли. Говорю тебе: пить-есть нечего.
Рассохиных взять: совсем захудала обитель, а какая в стары годы была богатая. Матушка Досифея, ихня игуменья, с горя да с забот в рассудке инда стала мешаться…
— Запоем, слышь, пьет, — заметил Патап Максимыч.
— Не греши напрасно, братец! — возразила Манефа. — Мало ль чего люди не наплетут! Какое питье, когда жевать нечего, одеться не во что!
— Зачала Лазаря! — сказал, смеясь, Патап Максимыч. — Уж и Рассохиным нечего есть! Эко слово, спасенная душа, ты молвила!.. Да у них, я тебе скажу, денег куча; лопатами, чай, гребут. Обитель-то ихняя первыми богачами строена. У вас в Комарове они и хоронились, и постригались, и каких за то вкладов не надавали! Пошарь-ка у Досифеи в сундуках, много тысяч найдешь.
— Оно точно, братец, в прежнее время Рассохиных обитель была богатая, это правда и по всему христианству известно, — сказала Манефа. — Одних инокинь бывало у них по пятидесяти, а белиц по сотне и больше. До пожара часовня ихняя по всем скитам была первая; своих попов держали, на Иргиз на каждого попа сот по пяти платили. Да ведь такое пространное житие было еще при стариках Рассохиных. А теперь, сам ты знаешь, каковы молодые-то стали. Стару веру покинули, возлюбили новую, брады побрили, вышли в господа и забыли отчие да дедние гробы. Как есть одна копейка, и той от них на родительску обитель не бывало. Слава мира обуяла Рассохиных; про обитель Комаровскую, про строение своих родителей, и слышать не хотят, гнушаются… Ну, и захудала обитель: беднеть да беднеть зачала. К тому же господь дважды посетил ее — горели.
— Сундуки-то, чать повытаскали? — спросил Патап Максимыч.
— Не успели, — молвила Манефа. — В чем спали, в том и выскочили. С той поры и началось Рассохиным житье горе-горькое. Больше половины обители врозь разбрелось. Остались одни старые старухи и до того дошли, сердечные, что лампадки на большой праздник нечем затеплить, масла нет. Намедни, в рождественский сочельник, спасову звезду без сочива встречали. Вот до чего дошли!
Патап Максимыч подумал немного. Молча достал бумажник, вынул четвертную ' Двадцатипятирублевый кредитный билет. ' и, отдавая Манефе, сказал: — Получай. Дели поровну: на пять обителей по пяти целковых. Пускай их едят блины на масленице. Подлей чайку-то, Захаровна. А ты, Фленушка, что не пьешь? Пей, сударыня: не хмельное, не вредит.
— Много благодарна, Патап Максимыч, — с ужимочкой ответила Фленушка. — Я уж оченно довольна, пойду теперь за работу.
— За какую это работу? — спросил Патап Максимыч.
— Пелену шью, — ответила Фленушка. — Матушка приказала синелью да шерстями пелену вышить, к масленице надо кончить ее беспременно. Для того с собой и пяльцы захватила.
— Ступай-ка в самом деле, Фленушка, — сказала мать Манефа, — пошей. Времени-та немного остается: на сырной неделе оказия будет в Москву, надо беспременно отослать. На Рогожское хочу пелену-то послать, — продолжала она, обращаясь к Патапу Максимычу. — Да еще хочу к матушке Пульхерии отписать, благословит ли она епископу омофор вышивать да подушку, на чем ему в службе сидеть. Рылась я, братец, в книгах, искала на то правила, подобает ли в шитом шерстями да синелью омофоре епископу действовать, — не нашла. Хоть бы единое слово в правилах про то было сказано. Остаюсь в сумненьи, парчовые ли только омофоры следует делать, али можно и шитые. Вот и отписываю,матушка Пульхерия знает об этом доподлинно.
Фленушка пошла из горницы, следом за ней Параша. Настя осталась. Как в воду опущенная, молча сидела она у окна, не слушая разговоров про сиротские дворы и бедные обители. Отцовские речи про жениха глубоко запали ей на сердце. Теперь знала она, что Патап Максимыч в самом деле задумал выдать ее за кого-то незнаемого. Каждое слово отцовское как ножом ее по сердцу резало. Только о том теперь и думает Настя, как бы избыть грозящую беду.
— А тебе, Настасья, видно, и в самом деле неможется? — спросил ее отец. — Подь-ка сюда.
Опустя голову и перебирая угол передника, подошла Настя к дивану, где сидел Патап Максимыч. -
— Совсем девка зачала изводиться, — вступилась Манефа. — Как жили они в обители, как маков цвет цвела, а в родительском дому и румянец с лица сбежал. Чудное дело!
— Уж пытала я, пытала у ней, — заметила Аксинья Захаровна, — скажи, мол, Настя, что болит у тебя? «Ничего, говорит, не болит…» И ни единого слова не могла от нее добиться.
— Сядь-ка рядком, потолкуем ладком, — сказал Патап Максимыч, сажая Настю рядом с собой и обнимая рукою стан ее. — Что, девка, раскручинилась? Молви отцу. Может, что и присоветует.
Не отвечала Настя. То в жар, то в озноб кидало ее, на глазах слезы выступили.
— Чего молчишь? Изрони словечко. Скажи хоть на ушко, — продолжал Патап Максимыч, наклоняя к себе Настину голову.
— Тошнехонько мне, тятя, — вполголоса сказала Настя. — Пусти ты меня, в светлицу пойду.
— Эту тошноту мы вылечим, — говорил Патап Максимыч, ласково приглаживая у дочери волосы. — Не плачь, радость скажу. Не хотел говорить до поры до времени, да уж, так и быть, скажу теперь. Жениха жди, Настасья Патаповна. Прикатит к матери на именины… Слышишь?.. Славный такой, молодой да здоровенный, а богач какой!.. Из первых… Будешь в славе, в почете жить, во всяком удовольствии… Чего молчишь?.. Рада?..
У Насти в три ручья слезы хлынули. — Не пойду за него…— молвила, рыдая и припав к отцовскому плечу. — Не губи меня, голубчик тятенька… не пойду…
— Отец велит, пойдешь, — нахмурясь, строгим голосом сказал Патап Максимыч, отстраняя Настю.
Она встала и, закрыв лицо передником, горько заплакала. Аксинья Захаровна бросила перемывать чашки и сказала, подойдя к дочери: