— Так зачем же сговором-то торопиться! Время бы не ушло, — сказала Аксинья Захаровна.

— Кто тебе про сговор сказал? — ответил Патап Максимыч. — И на разум мне того не приходило. Приедут в гости к имениннице — вот и все. Ни смотрин, ни сговора не будет и про то, чтоб невесту пропить, не будет речи. Поглядят друг на дружку, повидаются, поговорят кой о чем и ознакомятся, оно все-таки лучше. Ты покаместь Настасье ничего не говори.

Узнав, что не близка разлука с дочерью, Аксинья Захаровна успокоилась и, прибрав чайную посуду, пошла в моленную утреню слушать.

Патап Максимыч взял счеты и долго клал на них. «Работников пятнадцать надо принанять, а то не управишься», — подумал он, кладя на полку счеты.

Потом взял свечу и пошел на заднюю половину богу молиться. Едва вышел в сени, повалился ему в ноги какой-то человек.

— Не оставь ты меня, паскудного, отеческой своей милостью, батюшка ты мой Патап Максимыч!.. Как бог, так и ты — дай теплый угол, дай кусок хлеба!.. — так говорил тот человек хриплым голосом.

Он был в оборванной шубенке, в истоптанных валенках, голова всклокочена.

— Встань, Никифор, встань! Полно валяться, — строго сказал ему Патап Максимыч.

Никифор поднялся. Красное от пьянства лицо было все в синяках.

— Где, непутный, шатался? — спросил Чапурин.

— Где ночь, где день, батюшка Патап Максимыч, и сам не помню. — отвечал Никифор.

— Ах ты, непутный, попутный! — качая головой, укорял шурина Патап Максимыч. — Гляди-ка, рожу-то тебе как отделали!.. Ступай, проспись… Из дому не гоню с уговором; брось ты, пустой человек, это проклятое винище, будь ты хорошим человеком.

— Кину, батюшка Патап Максимыч, кину, беспременно кину, — стал уверять зятя Никифор. — Зарок дам… Не оставь только меня своей милостью. Чего ведь я не натерпелся — и холодно… и голодно…

— Ладно, хорошо. Ступай покаместь в подклет, проспись хорошенько, завтра приходи — потолкуем. Может статься, пригодишься, — молвил Чапурин.

— Рад тебе по гроб жизни служить, кормилец ты мой!.. — заплакал Никифор. — Только вот — сестра лиходейка… Заест меня…

— Ну, ступай, ступай — проспись… Да ступай же!.. — прикрикнул Патап Максимыч, заметив, что Никифор и не думает выходить из сеней.

Мыча что-то под нос, слегка покачиваясь, пошел Никифор в подклет, а Патап Максимыч в моленну к богоявленской заутрене. За ним туда же пошли жившие у него работники и работницы, потом старики со старухами, да из молодых богомольные. Сошлись они из Осиповки и соседних деревень. Чапурин на большие праздники пускал к себе в моленну и посторонних. На то он попечитель городецкой часовни, значит ревнитель. Когда собрались богомольцы и канонница, замолитвовав, стала с хозяйскими дочерьми править по «минее» утреню, Аксинья Захаровна торопливо вышла из моленной и в сенях, подозвав дюжего работника, старика Пантелея, что смотрел за двором и за всеми живущими по найму, тревожно спросила его:

— Запер ли, Пантелеюшка, ворота-то? Поставил ли на задах караульных-то?

— Не беспокойся, матушка Аксинья Захаровна, — отвечал Пантелей. — Все сделано, как следует, — не впервые. Слава те, господи, пятнадцать лет живу у вашей милости, порядки знаю. Да и бояться теперь, матушка, нечего. Кто посмеет тревожить хозяина, коли сам губернатор знает его?

— Не говори, Пантелеюшка, — возразила Аксинья Захаровна. — «Не надейтеся на князи и сыны человеческие». Беспременно надо сторожким быть… Долго ль до греха?.. Ну, как нас на службе-то накроют… Суды пойдут, расходы. Сохрани, господи, и помилуй.

— Ничего такого статься не может, Аксинья Захаровна, — успокаивал ее Пантелей. — Никакого вреда не будет. Сама посуди: кто накроет?.. Исправник аль становой?.. Свои люди. Невыгодно им, матушка, трогать Патапа Максимыча.

— Нет, Пантелеюшка, не говори этого, родимой, — возразила хозяйка и, понизив голос, за тайну стала передавать ему: — Свибловский поп, приходский-то здешний, Сушилу знаешь? — больно стал злобствовать на Патапа Максимыча. Беспременно, говорит, накрою Чапурина в моленной на службе, ноне-де староверам воля отошла: поеду, говорит, в город и докажу, что у Чапуриных в деревне Осиповке моленна, посторонни люди в нее на богомолье сходятся. Накроют-де, потачки не дадут. Пускай, дескать, Чапурин поминает шелковый сарафан да парчовый холодник!

— Какой сарафан, какой холодник? — спросил Пантелей.

— А видишь ли, Пантелеюшка, — отвечала хозяйка, — прошлым летом Патап Максимыч к Макарью на ярманку ехал, и попадись ему поп Сушила на дороге. Слово за слово, говорит поп Максимычу: «Едешь ты, говорит, к Макарью — привези моей попадье шелковый, гарнитуровый сарафан да хороший парчовый холодник». А хозяин и ответь ему: «Не жирно ли, батько, будет? Тебе и то с меня немало идет уговорного; со всего прихода столько тебе не набрать». Осерчал Сушила, пригрозил хозяину: «Помни, говорит, ты это слово, Патап Максимыч, а я его не забуду, — такое дело состряпаю, что бархатный салоп на собольем меху станешь дарить попадье, да уж поздно будет, не возьму». С той поры он и злобится. «Беспременно, говорит, накрою на моленье Чапуриных. В острог засажу», говорит.

— В острог-от не засадит, — с усмешкой молвил Пантелей, — а покрепче приглядывать не мешает. Поэтому — может напугать, помешать… Пойду-ка я двоих на задах-то поставлю.

— Ступай, Пантелеюшка, поставь двоих, а не то и троих, голубчик, вернее будет, — говорила Аксинья Захаровна. — А наш-то хозяин больно уж бесстрашен. Смеется над Сушилой да над сарафаном с холодником. А долго ль до греха? Сам посуди. Захочет Сушила, проймет не мытьем, так катаньем!

— Это так. Это от него может статься, — заметил Пантелей и, направляясь к лестнице, молвил:— Троих поставлю.

— Поставь, поставь, Пантелеюшка, — подтвердила Аксинья Захаровна и медленною поступью пошла в моленную.

Тревога была напрасна. Помолились за утреней как следует и часы, не расходясь, прочитали. Патап Максимыч много доволен остался пением дочерей и потом чуть не целый день заставлял их петь тропари Богоявленью.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Верстах в пяти от Осиповки, середи болот и перелесков, стоит маленькая, дворов в десяток, деревушка Поромово. Проживал там удельный крестьянин Трифон Михайлов, прозвищем Лохматый. Исправный мужик был: промысел шел у него ладно, залежные деньжонки водились. По другим местам за богатея пошел бы, но за Волгой много таких.

Было у Трифона двое сыновей, один работник матерый, другой только что вышел из подростков, дочерей две девки. Хоть разумом те девки от других и отстали, хоть болтали про них непригожие речи, однако ж они не последними невестами считались. В любой дом с радостью б взяли таких спорых, проворных работниц. Девки молодые, сильные, здоровенные: на жнитве, на сенокосе, в токарне, на овине, аль в избе за гребнем, либо за тканьем, дело у них так и горит; одна за двух работает. Лохматый замуж девок отдавать не торопился, самому нужны были. «Не перестарки, — думал он, — пусть год, другой за родительский хлеб на свою семью работают. Успеют в чужих семьях нажиться».

Старший сын Трифона, звали Алексеем, парень был лет двадцати с небольшим, слыл за первого искусника по токарной части. И красавец был из себя. Роста чуть не в косую сажень, стоит, бывало, средь мужиков на базаре, всех выше головой; здоровый, белолицый, румянец во всю щеку так и горит, а кудрявые темно-русые волосы так и вьются. Таким молодцом смотрел, что не только крестьянские девки, поповны на него заглядывались. Да что поповны! Была у станового свояченица, и та по Алеше Лохматом встосковалась… Да так встосковалась, что любовную записочку к нему написала. Ту записку становой перехватил, свояченицу до греха в другой уезд к тетке отправил, а Трифону грозил:

— Быть твоему Алешке под красной шапкой, не миновать, подлецу, бритого лба.

— Да за что ж это, ваше благородие? — спросил Трифон Лохматый.Кажись, за сыном дурных дел не видится.

— Хоть дурных дел не видится, да не по себе он дерево клонит, — говорил становой.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: