— Тюремные… вот те самые. Я читала их.
Она вытащила из-за лифчика скомканные бумажки.
— Эти… тюремные…
В одно мгновение военрук вырвал их из ее рук, сильно толкнул оторопевшую девушку и быстро вскочил.
Лунным, оголенным блюдцем спускался через занавески в комнату молочный мертвый свет. Белыми ломаными тенями он играл на лицах у обоих; лицо военрука' Стародубского показалось Нюточке раздвоенным зигзагом злой, исступленной гримасы.
— Слизня дохлая!… — прошипел он вдруг. — Дрянь! П-по-шла вон! Ковырять думаешь человека… а? В чужую душу лезешь?… Обыск в чужих ящиках…
— Я только боялась за вас… боялась! Я… как лучше хотела, а вы… Я теперь знаю… Я ненавижу вас… У, подлец, Полтора-Хама!
— Что-о?! Вон! Ах, ты… дохлятина! Щупать мою душу… душу мою хочешь? Вон!
Он распахнул дверь, схватил за руку плачущую, едва сопротивляющуюся Нюточку и выбросил ее в коридор. И крикнул первое попавшееся на ум пьяное слово:
— Вошь… вошь!…
И услышал в ответ — придушенное, горячее:
— Хам! Хам! Расстреляют…
Минуту постоял у двери, тяжело дыша, потом подошел к столу и чуть наклонился над робко вздрагивавшим огнем свечи. Разжал кулак, все время сжимавший изорванные уже листки, для чего-то расправил их и, подумав над чем-то секунду, — поднес их к огню.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ. Последнее преступление Полтора-Хама
Уснуть уже не мог. Хмель быстро покидал его великанье тело, беспокойно ворочавшееся на скрипучей, душной кровати.
Платоном Сергеевичем овладело какое-то новое, однажды только — в тюрьме — испытанное чувство. Все как будто онемело, все перестало существовать: он сам перестал осязать свое тело; глаза, как слепцы, не видели, не различали уже стоявших в комнате предметов, и сама комната словно потеряла свои очертания, стала необъятно пустотой.
Была теперь только — мысль. Она одна жила только и, как жадный спрут, вобрала в себя все существующее, всего его, Платона Сергеевича Стародубского. И если было теперь какое-либо ощущение, то это было лишь ощущение мысли.
А когда живет мысль сам а по себе — острым, незримым щупом вывернет она человека, сама оголит себя до конца, до корней, и оголь у человека начнется с самого упрятанного, с самого сокровенного — с человеческой боли…
У военрука Стародубского была в жизни своя боль, и открыть ее он никому никогда не решился бы.
После побега из тюрьмы вместе с махновцами прошло уже почти три года. И все это время Платон Сергеевич не расставался со своими тюремными, предсмертными записками. Он мог их сразу уничтожить, как решил вскоре же уничтожить все свое прошлое белого офицера, опустившего руки перед победившим его врагом. Все было уничтожено, все концы прошлого были хорошо упрятаны, но расстаться с самым опасным свидетелем его жизни, с этими истрепанными листками — Платон Сергеевич не пожелал.
Жизнь по— своему вывела его из душевного равновесия: в холодном и трезвом уме поселилась новая, цепкая и дразнящая мысль -из тех, что постепенно или сразу отклоняют человеческий ум в сторону скрытого болезненного психического процесса. Его, неожиданно спасшего свою жизнь, эта мысль сразу же после побега начала все больше и больше, все сильнее дразнить возможностью какой-то новой большой игры — взамен той, которая была для него навсегда потеряна в реальной, покорившей его жизни. И когда в первый же час после побега рука Платона Сергеевича хотела уже бросить в первый попавшийся огонь предсмертные записи — мысль, этот новый неотлучный спутник, что-то шепнула Платону Сергеевичу — и рука его покорно спрятала листки в один из карманов.
«Подождем, — подумал тогда Стародубский. — Это ведь всегда можно сделать: миг — и все кончено. Частицу себя сжечь?… Пускай вместе с целым погибает…»
Прошли дни, они растянулись на долгие месяцы — Платон Сергеевич не думал уже о своей гибели, жизнь нашла для него свое место — не погибли и тюремные записи. Не было уже никакой тревоги, и, наоборот, он часто испытывал ему одному понятную, жившую в нем радость. Вот — при нем, рядом с ним, незримо для других живет его прошлое — и не только оно, но и то самое страшное, непоправимое, что уготовило для него, Платона Сергеевича, это прошлое: смерть. Его собственная побежденная смерть — эти вылинявшие записи карандашом.
Он знал, что прочти кто-нибудь их, — и немые сейчас, мертвые сейчас, казалось, для других слова сразу оскалятся, сразу же крикнут всем о близком часе его гибели.
Но он хранил их.
Ему сладостно было чувствовать победу своей воли, победу над своей собственной обессиленной смертью, которую воспаленная мысль представляла себе уже каким-то реальным существом, связанным, закованным по воле его, Стародубского, могущей в любой момент умертвить этого бессильного пленника. Он был настолько теперь бессилен, что повелитель не боялся оставлять его почти на виду у всех: уходя, Платон Сергеевич оставлял листки в открытом ящике, нарочно — среди часто используемых предметов — бритвы, мыльницы, пудры…
И каждый раз, возвращаясь, военрук высовывал ящик, щелкал пальцем по листкам и весело усмехался. А иногда — лишь только чуть был выпивши — он вел с вещью короткий насмешливый разговор:
— Ну, вот… крикни, попробуй крикнуть. Я ведь у тебя в руках — не так? Ты — моя часть: вот, выпрыгни из меня… убей! Не можешь? Нет, не сможешь. А я все могу, брошу в печь — и тебя не станет. Видали-с? А? Видали-с?
Опять щелкал по листкам, прятал их вновь в ящик и успокаивался.
Суеверен стал Платон Сергеевич: роковые, опасные для него записки считал своим счастливым талисманом. И любил их, любил вещь, любил борьбу с ней — игру.
А вместе с этим чувством пришло и другое — жалость.
Ему было бы жаль расстаться с этими знакомыми вылинявшими листками; не только потому, что в них была заключена самая сокровенная часть его «я»: Платону Сергеевичу они были близки — как вещь, с которой человеку часто трудней и горше расстаться, чем с близким другом.
Это последнее чувство было тем сильней, что за последнее время оно не было обращено ни на кого и ни на что: у военрука не было жалости теперь ни к людям, ни к своему собственному потерянному прошлому, не было жалости к когда-то любимой родине — России.
— Россия? — говорил он со злой усмешкой в последний раз Вертигалову. — Россия? Да это несуществующее слово… мираж. Это было человечье займище, и теперь легли на нем наземом все ваши замечательные россияне.
«Псиной берлогой» стала военруку Россия коридорного Ефима. Истлела прежняя Россия — а остался жить он, Платон Стародубский. И живет без России, вне ее.
Нет России, и — хорошо: к Черту Россию! Есть только «я».
«Я» каждого человека здесь — и есть «Россия». На Цейлоне каком-нибудь «я» — есть Цейлон, в джунглях «я» — есть джунгли.
— Большевики делают Россию по последним правилам науки и истории, — убеждал военрука Александр Петрович, и в душе военрук ненавидел уже эти законы истории.
Нет любви, нет ни к кому жалости. О, если б мог он, бывший русский патриот, собрать вокруг себя тысячную толпу и бросить в нее горькие семена своих мыслей!
О ком и кого может жалеть он — бывший дворянин, бывший капитан, бывший патриот?
О каких— нибудь вяземских сладкоротых жителях, запекшихся в течение столетий в липкое тесто базарных пряников, или о тульских купцах и мещанах, смотревших на свою страну из-за медного брюха знаменитого самовара?… О разогнанных киевских и соловецких монахах, о скудоумных, никчемными оказавшихся больших И малых дворянах?…
Или, может быть, жалеть ему, Платону Сергеевичу, о русском народе-«богоносце», об армейских штабс— и просто капитанах или о трех десятках тысяч земских врачей, словесниках и математиках, адвокатах и товарищах прокуроров
Стоит ли жалеть?!
Сотни вяземских и тульских купцов развозят, рассыпают, расставляют по мандатам Вэ-эс-эн-ха, трестов, кооперативов — по всей России на ярмарках и складах то же сладкое пряничное тесто, те же брюхатые самовары — эти семейственные идолы всероссийского мещанина… («Р-р-работа-ют», — думал о них Платон Сергеевич).