Юзя молчал.

— Вы думаете, я шучу? — продолжал, воодушевляясь, дыровский радикал. — Ничуть не бывало. То есть, я говорю о настоящих, грамотных в своих мыслях, коммунистах. Да, да. Ну, скажем, их тут, говорят, всего пятьдесят три человека — так пяти-шести настоящим па-аршиво должно быть, голубок! А?

— Почему только им?

— Хм, почему?! Тут же — хлев, болотце, дупло! Мещаниния! Вы не удивляйтесь, Юзя: это мое собственное слово… Мещаниния, сволочь! Там, понимаете ли, столица стреляет по всяким «европам», там где-то что-то строят, двигают, сдвигают; расширяют — словом, черт знает, чего там только не делают! И хорошо. Замечательно. А эти пять-шесть в каждом таком вонючем городке — точно заложники. Разве эти пять-шесть не имеют права завидовать тем, другим, что живут настоящей, благородной жизнью? Так нет. Одним — жирный чернозем жизни, а другим — пески, болото и глина… Заложники, заложники! — неистовствовал уже быстро воспламеняющийся Александр Петрович. — Это почище, я вам скажу, религиозного подвижничества. Ей-богу! Там что-то двигают, строят, а тут надо черт знает сколько лет, чтоб этим плюгавым и свинячим мещанам, этой дохлой славянской закуте, вдолбить, что она должна умереть… Потому что — вы же понимаете! -дело не только в вывеске: «Советский Дыровск» или «Советский Сергач». Не так? Хотя, Юзя… вы меня, кажется, не слушаете? Это свинство! Вы просили отвлечь — я вас отвлекаю…

— Нет, нет… — встрепенулся юноша. — Я вас внимательно слушаю, я с вами согласен…

Влажные желтоватые глаза его сощурили слабую улыбку. Он повторил:

— Вы во всем правы. Действительно, очень тяжело…

— Я думаю! Нет, почему я все это говорю? — Мещаниния. Самая гнусная разновидность человеческой особи. Вот прожил тут… Сорок семь лет прожил, семерых детей нарожал, домик нажил, право на почетные похороны, — а все это, считаю теперь, один эпизод только. Прозрел окончательно. Послe жизненной катаракты. Нет? Какая эпоха… ух, какая великолепная эпохочка, честное слово!…

Он весело хлопнул Юзю по плечу и внимательно посмотрел на него.

— Э-э, голубчик, — врете вы: совсем вы меня не слушаете. Вид у вас пергаментный и здорово меланхоличный. Вы все о покойнице думаете, а?… Бросьте, душа моя. В свое время все там будем — телом, конечно… Только телом, прозодеждой.

Потом он вдруг начал рассказывать о том, как произойдет последовательно переезд его семьи в «необходимую ему, как воздух» Москву…

…Мимо скверика проходили уже люди, возвращавшиеся с похорон: бабы-плакальщицы в ситцевых белых платочках и с неснятой еще слезой на ресницах (и кажется так, глядя на баб: слезу эту для таких печальных случаев плакальщицы всегда держат в глазу наготове, берут ее из глаза напрокат); быстрей обыкновенного катился катафалк с восседавшими на нем погребальщиками, покуривавшими цигарки; женщины с старомодными полотняными зонтиками, дети; стая любопытных бездельничающих мальчишек (им все одинаково интересно: военный парад, похороны, пожар или митинг); возвращались понурые родственники Нюточки, и среди них — недополучивший приданого, досадующий бывший городской голова, Герасим Трофимович…

Юзя не любит кладбища — а думает о нем. Боится смерти, но весь — с ней.

И сейчас еще трепетней, еще жадней тянутся его мысли -к жизни… Вот если бы жить, жить, жить — двести, триста, две тысячи лет жить!

Он часто думал: есть люди — обрубки, без рук, без ног. Комками мяса и кости они ползают беспомощно по земле: они могли умереть, но смерть их пожалела.

Так пусть и он. Юзя, на тысячу лет останется вот таким! Пусть! Лишь бы — дышать и видеть землю…

Он знает: камень видеть, червя, стебель, глаз другого, шаг другого. — более великого нет: жизнь!

Он знает: камень, живущий на усыпальном холме признанного пророка — велик более его, мертвого; червь, гнездящийся в мертвых мозгах его — более мудр уснувшей его мысли; и стебель, проросший к солнцу из земляного праха его — желанней человеческому живому глазу более останков его, вчера еще великих, боготворимых!

Жить! Жить! Дышать и видеть!…

— Пойдемте… — заторопился Юзя. — Мне что-то стало хуже, чем всегда.

На углу он распрощался со своим другом.

Перед самым отъездом из города Александр Петрович узнал: умер Юзя.

Умер — как умирают люди, чья смерть не может вызвать никаких особенных догадок: умер у себя на постели, прикрытый одеялом.

Этой смерти никто в городе не удивился:

— Чахотка у парня была. Говорят, в три двери перла!

Мать Юзи. прикованная к постели той же болезнью, что и он, передала зашедшему к ней Александру Петровичу — конвертик:

— Вот он написал напоследок, родненький мой… В последний вечер до смерти сказал мне он — вот, говорит, мамочка, письмецо Александру Петровичу, прошу я его об одолжении одном… пошли, говорит, утром ему соседкой, покамест я буду спать…»

Уже очутившись на улице, Вертигалов вскрыл конверт. На листочке бумаги четким Юзиным почерком было написано:

«Не удивляйтесь. Вчера в больнице врач сказал, что осени мне не пережить: последняя стадия в таком возрасте значит — смерть. Та самая (помните?), о которой мы с вами не раз говорили.

Что же было делать? Выйти из больницы и, сколько дней хватит, идти, идти куда-то, без всякой цели, без передышки… Идти по земле, которая когда-то тоже умрет со всей своей «вечностью», — и чувствовать в последний раз эту землю, любимую до боли, до подлинного безумия.

Идти, чтоб где-то у земляной кочки споткнуться и не встать уже. Идти, думая, что можно убежать от смерти? Или — никуда не уходить, никуда не бежать: пересилить свой страх перед смертью и… понимаете уже?

Я решил в первый и последний раз пересилить себя самого; чуть-чуть случайно приобретенного цианистого калия, и — все…

И чтоб не было пересудов и, главное, медицинского вскрытия, залезаю под одеяло, аккуратно сняв штаны.

Помните — вы вспоминали мне однажды М. Горького: "Лучше человеку без штанов жить, чем со скептицизмом в душе». Я свои штаны снял, чтоб умереть. Так, может быть, удобней для других.

И вот еще странность (для вас, конечно): решил умирать, все равно, что уж дальше со мной будут делать, — но тело мое все-таки прошу, последней просьбой умоляю — не резать. Может быть, я немного рехнулся: мне кажется, что, умерев, я буду все же чувствовать боль, если меня будут вскрывать…

Прощайте, дорогой Александр Петрович. Простите за возможное беспокойство. Да, вот еще: если придет поп — выгоните его!

А как мучительно люблю землю и свет!

Юзя».

Его, по бедности, хоронило соответствующее государственное учреждение: без катафалка, без попов, без суетливой, любопытной толпы.

Городок не заметил. Городок молчал. Его — не вспомнил.

Подпоясанная ржавой изгородью стояла церковь Покрова Пресвятыя Богородицы.

Изо дня в день хлюпался людской вялой раструской кислый студень-базар. Ковыляли по площади и улицам черствыми сухарями многолетние нищенки, и ворошили пыль бездумные мальчишки. Росными утрами и вечерами, вылакавшими солнце, — гнал по городку почти столетний пастух Егор коровье стадо. Ерзала по домам, ухмыляясь вековечным ехидным рыльцем, юркая гнилозубая сплетнишка. Часами, днями, неделями — перекликались сытый чох, отрыжка, зевок и икота. Приходила в человечью закуту чья-то новая, народившаяся жизнь, и чью-то другую, осекшуюся — увозили и относили к усыпальным тысячесчетным крестам…

О, гноеточивая, старая, заштатная Русь — смерть тебе!

1924 г.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: