Он вскакивал со своей табуреточки, подбегал, пыхтя, к застенчиво улыбавшемуся юноше, чертыхался и «туземил».

— Ах, с… сын! Ах, душевный вы мой подлец. Разве можно не доверять так жизни? Вы мало ей доверяете, а? Вы смеете бояться смерти?! Ах, с… сын!

И Юзя открывал тогда неунывающему виталисту свою затаенную, никому не высказываемую мысль:

— Знаете, Александр Петрович, это правда. Я боюсь смерти. Больше того: я никому, никому не поверю, если он скажет, что смерть его не страшит. А потом ведь, Александр Петрович, я никогда не могу забыть… у меня ведь тэбэцэ!…

Тогда умолкал вдруг на минуту Вертигалов, а юноша, еле борясь с уцепившейся за горло слезливой спазмой, продолжал:

— Да, у меня тэбэцэ, Александр Петрович. Разве я не понимаю, что это значит? А как хочется жить!

— Нужно, нужно, — кивал одобрительно головой Вертигалов и вновь принимался за работу над колодками.

— Знаете, Александр Петрович, так невероятно сильно… хочется жить! Я хотел бы жить двести, триста… пятьсот, тысячу лет! Никогда не умирать.

— Гм, голубчик… Тело ваше, «прозодежда» эфта самая обтрепалась бы за это время! — старался шутить внимательно наблюдавший его Вертигалов. — Да и пресытились бы.

— Пусть так даже. Но — жить, дышать и видеть. Вы знаете, я прочел недавно: через много миллиардов лет потухнет Солнце…

— Это возможно.

— Да, да! Потухнет Солнце, в сплошной газ превратится Земля… Понимаете — исчезнет всякое представление о живом… И я содрогнулся, уже теперь содрогнулся: будто я уже — будущий последний человек!

Вертигалов досадливо почесывал свой живот и так же досадливо вполголоса ругался, словно хотел этим показать свое нежелание участвовать в таком унылом — и потому вредном — разговоре. Ему вот, Юзе… какое ему дело до будущего, последнего человека, которому суждено будет прощаться с Землей, с Солнцем через тысячи миллиардов лет?… К тому же, ничего хорошего такие разговоры принести не могут больному, впечатлительному юноше, которого он, Александр Петрович, любил почти отцовской любовью…

Но Юзя уже не хотел отказываться от этой беседы.

«Экстаз пессимизма!» — думал о нем Александр Петрович.

— Вот вы, Александр Петрович, ссылаетесь на человеческий интеллект: пусть умрет внешнее «я» — все равно вечно внутреннее. Как бы хотел я в это поверить! Но у последнего человека… как же у него-то с интеллектом? Как? Исчезнет Солнце, испарится Земля — воцарится мировое Ничто, мировая Пустота… Не будет земли, воздуха. Нет, страшно все это, нелепо!

Вертигалов ухмылялся:

— Ох, философ, философ дыровской колокольни! Нет? Не дыровской?… Вы что думаете: только и свету в окошке, что дряхлая Землюшка? А? Ничего подобного! Вы сколько, сказали, отсчитано жить еще сей планетке? Миллиарды, да?

— Да, тысячи миллиардов. Так пишут, по крайней мере.

— Ну, вот. Эх, голубчик вы мой! Да за это время двуногий с… сын тридцать тысяч раз обманет доверчивую старую планету. Обязательно! Подвернется другая какая-нибудь — с ничем не худшим солнцем, а там — другая, третья разом… Отыщутся они — и перелетим!

— Как это? — невольно улыбался уже радостно туберкулезный юноша.

— Очень просто — перелетим. А для чего уже теперь аэропланчики выдуманы? Человеческий разум оч-чень предусмотрителен! Будущие планетки пребывают, вероятно, сейчас в зачаточном состоянии — газ… Нет? А через миллиард лет вполне оформятся. Мы — туда, а Земля пущай опять в газ переходит. А раз — газ, значит, через миллион миллиардов лет перестанет она блудить, снова Землей станет, и человечество, при нужде, опять сможет на нее пожаловать. Перелетим — за мое почтение!

Вертигалов весело посвистывал, слал кому-то неведомому свою обычную «туземную» брань и, сильно жестикулируя, выкрикивал:

— Перелетим! Ого-го-го! А главное — вылететь из этого вот проклятого свинюшника, закуты, из этой подлой вонючей поры, именуемой Дыровск. Неправда, а? Вы вот видите меня — отца семейства? А? Через два месяца ликвидирую все дела, подагру свою — на плечи, билет в Москву, и — будьте здоровы! Обязательно! Animus мой вопиет о сем: я не могу уже, голубчик мой, жить на задворках России. В разлом, к чертовой матери эту смердящую уездную Русь — молодцы большевики! Они лучшие из европейцев!

И в такие моменты резче, чем когда-либо, вставала перед Юзей мысль, которая если не была так сильна и упряма, как всегдашняя боязнь смерти, то вместе с тем действовала на него почти так же угнетающе, давяще:

Вот:

где— то есть теперь Россия, настоящая Россия, для него, Юзи, -диковинная, притягивающая. И эта Россия мыслилась почему-то собранной, сбежавшейся к одному великому атаману-городу, покорившему ее своей воле освободителя и вожака.

Этот город говорит громко, набатом, все остальные — косноязычны, их голоса хватает лишь на слабый шепот, шепоток: им не надо сейчас своего слова, им оставлен слух — для мудрого атаманова.

У этого города никогда не смыкается твердый настороженный глаз, лучи его бесконечно длинны, остры — и в зрачке его тонет вялый мушиный взор всей остальной уездной

страны, и смотреть ей только провидцем-глазом вожака!… -

В этом городе, в нем одном — ткут неустанно тонкую ткань мысли, и каждая нитка ее чудесным образом превращается тотчас же в целые полотнища, жадно подхватываемые остальной Россией.

О, если бы — в Москву!

И когда мысль Юзи, побывав трепетным, восторженным слепцом в этом городе, возвращалась, прозревая, к нему самому — Юзе, к ржавой унылой тиши низкорослых дремотных домов, к Дыровску и многим другим его собратьям, стоящим, словно калеки на паперти, на безмятежной русской равнине, вручившей свою судьбу мудрости старинных кремлевских стен, — тогда еще больше казалось, что подлинно это уже не Россия, что это только ее прежнее место, сохраненное для нее на старой дыровской карте. Это только ее след — отвердевший, ссохшийся в струп.

И еще горче становилось от сознания, что он сам, Юзя, втоптан судьбой в этот след, он — мельчайшая часть его, что даже нет его, Юзи, в числе тех немногих дыровских людей, кто, как молодая, вешняя заболонь, зреет здесь, на месте уездного струпа — вызревает, чтобы потом выбросить из себя свежее семя жизни.

Юзя верил и знал, что с годами придут сюда и новые люди: они будут крепить, жать уездную вязкую топь, они камнем придавят вековую вязь рыхлой и слепой жизни — тем самым камнем, что вынут из упорной кремлевской стены, как Адамово ребро, давшее, в неумирающей легенде, для Земли вторую человеческую жизнь.

Так будет.

Будет, непременно будет — его веру в это теперь никто не смог бы поколебать.

И когда думал так, не испытывал, однако, полной радости, потому что воровски уносила ее куда-то всегдашняя спутница-мысль, вгнездившаяся в него, Юзю, вместе с тяжелой болезнью: будет все это, но не будет, его самого — Юзи.

Он говорил Вертигалову:

— Тэбэцэ у меня — а как хочется жить: двести, пятьсот, тысячи лет жил бы — как Солнце, как Земля!

Но сам уже — из-за больной, почти навязчивой мысли — боялся и этого, казалось бы, бесконечного срока, который одна только фантазия могла даровать его жизни. Он знал: смерть потушит Солнце — вытлеет оно, смерть потушит и его, Юзю — огарок. Но без Солнца Земля станет газом, Земля — Ничто, а без него Земля своим солнечным глазом будет смотреть еще на тысячи столетий чьей-то неостановленной жизни.

Кто будущий последний человек? Кто последний?

…Есть где-то Россия — настоящая, незнакомая, обвившаяся человеческой чешуей вокруг мшистых упорных стен московского кремля, и есть след ее — ушедшей, поднятой в разлом.

К первой — далекой — потянется с дыровских задворок Александр Петрович Вертигалов, а он, Юзя, останется здесь -калекой на паперти.

— Знаете, — говорил Александр Петрович, — нужно уметь уходить! Так же, как нужно уметь в жизни хорошо слушать, умно молчать и совершенно беззаботно смеяться. Уйду, обязательно уйду — сумею!

А Юзя останется: чахнет тело, каждое утро на носовом платке глаз находит сгустки уходящей отравленной крови, на кровати дома тлеет в той же болезни старенькая мать — низенький тонкий огарок.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: