Надо сказать кстати, что, когда, впоследствии судили уже и самого Ардальона Порфирьевича, и Елизавета Григорьевна, все время присутствовавшая в зале суда, была уже в курсе всех происшедших событий — вплоть до факта нападения в темном переулке на немого человека, — даже и тогда уже она искала точного объяснения всему не столько при помощи своих собственных умозаключений, сколько в бойком отчете газетного репортера, довольно верно схватывавшего некоторые черты характера ее мужа… Может быть, здесь наилучшим образом сказалась неразвитость ее ума, но все же совсем глупой назвать Елизавету Григорьевну нельзя было.
Но по временам вдруг именно такой и считал ее Ардальон Порфирьевич. Тогда уже то, что он привык называть спокойствием ее натуры, в его глазах получало неожиданно другой смысл, весьма обидный для Елизаветы Григорьевны.
Адамейко, привыкший, по складу своего ума, думать, обо всем очень пытливо и проникновенно и меньше всего проявлявший интерес к людям, ему близким и легко разгадываемым, иногда вдруг вспоминал о жене, как о человеке, — и тогда тихость и нетребовательность ее ума, принимавшего жизнь так же бездумно, не проверяя, как пациент — таблетки из аптеки, — вызывали у Ардальона Порфирьевича чувство скрытого презренья к жене и прилив острого озлобления человека, превосходство которого среди всех окружающих так явно, но для них незаметно или безразлично… А о превосходстве своем Ардальон Порфирьевич часто думал, и мысль об этом уже сделалась частью его характера.
И если сегодня эта же мысль пустила уже, как почка — ростки, и другие — о малой привлекательности и нескладности жестов и поступков неопрятной Елизаветы Григорьевны, то была уже и новая — вкрадчивая и по-своему волнующая.
Каждый раз, подняв голову от тарелки, Адамейко видел сбоку от себя румяное и лоснящееся от недавней кухонной возни хорошо знакомое лицо жены, и непонятно для самого себя Ардальон Порфирьевич чувствовал теперь, что видит он словно не целиком облик Елизаветы Григорьевны, а только каждую часть ее лица в отдельности…
Вот замасленные влажные губы — рот, обнажающий такие же жирные теперь передние зубы с застрявшими между ними кусочками картошки и мяса; вот, отдельно, безучастно ко всему приподнятый кверху кругленький нос; глаза, густые ресницы, не отпускающие застрявшего среди них одного свисающего с головы волоса; одной сплошной светло-русой бечевочкой протянутые брови, родимое пятнышко на щеке, кончик закрытого прической уха, — все это видел отдельно, все это, казалось, и существовало только порознь, а живого лица жены, самой Елизаветы Григорьевны, — как будто теперь уже и не
было…
Так вот — отдельно можно смотреть на брови; на родимое пятнышко, на жирный зуб, словно все это находилось порознь у нескольких людей.
«Фу, ты, черт, предметы разные в голову лезут!» — одну минуту подумал даже Ардальон Порфирьевич.
Но в то же время новая, вкрадчивая и волнующая, мысль вставляла живо и отчетливо видеть уже то, что реально сейчас перед глазами не существовало: глаза видели все время образ встретившейся сегодня Ольги Самсоновны.
И если весь этот час Ардальон Порфирьевич был особенно придирчив в наблюдениях над Елизаветой Григорьевной, то, как понятно будет читателю впоследствии, этому немало способствовала упорная мысль о встрече с женой Сухова.
О том, какое впечатление произвела на него эта встреча, Ардальон Адамейко расскажет в свое время лично, — мы же вернемся к описанию того, как провел он остаток дня 28 августа; но, до этого, сообщим теперь же, в следующей главе, о некотором факте, имевшем место ровно через 12 дней, то есть 9 сентября.
ГЛАВА VII
Девятого сентября после обеда, уходя на Клинский, Елизавета Григорьевна поручила Ардальону Порфирьевичу зайти через час к вдове Пострунковой — отдать взятые взаймы деньги, о чем еще дня два тому назад условлено было с Варварой Семеновной. И, когда после ухода жены пришел обусловленный час, в течение которого, как знала Елизавета Григорьевна, вдова еще должна была отдыхать, — Ардальон Порфирьевич, закрыв квартиру на французский замок, направился через площадку к дверям соседки.
Звонка в квартире Пострунковой не было, — и он кулаком постучал в дверь. Слышно было, как в глубине квартиры залаяла тотчас же собака Варвары Семеновны, — потом в одну секунду, скачками, лай этот уж пронесся по всей квартире — и громко уже раздался рядом с Ардальоном Порфирьевичем: теперь его отделяла от собаки только дверь.
Поведение собаки было совершенно обычным и таким же, как всегда, когда кто-либо хотел перешагнуть порог квартиры Варвары Семеновны: всегда Рекс стремглав бросался к дверям и визгливо лаял, а вслед за ним шла уже сбрасывать дверную цепочку его неторопливая хозяйка. На площадке всегда были слышны в таких случаях ее шаги и звук шлепающих по полу туфель.
Ардальон Порфирьевич сейчас ясно представлял себе, как вдова, потревоженная стуком в дверь и визгливым лаем собаки, встает теперь со своей широкой деревянной двуспальной кровати, на которой любила всегда отдыхать после обеда, как сбрасывает при этом с ног покрывавший их полосатый коричневый плед и, спустив их с кровати, всовывает в стоящие тут же остроносые шлепанцы; как проходит потом, почти неслышно, по зеленому ковру своей маленькой гостиной, где, срезывая углы, стоят симметрично, друг против друга, два таких же маленьких зеленых диванчика, письменный стол покойного Николая Матвеевича и другой стол — черный лакированный, покрытый бархатной скатертью, на котором стоит розовая просвечивающая ваза и на дне ее — несколько пуговиц, сломанный короткий карандаш, две-три царских монеты и прошлогодние квитанции домоуправа, — и лежат дна толстых, в желтой коже, альбома с приклеенной на них серебряной дощечкой, имеющей форму визитной карточки с загнутым впереди верхним левым углом, и где на каждой дощечке вырезано тонко: «Н. М. Пострунков»; как после гостиной хозяйка попадает сразу в прихожую, где увидит на ходу свое лицо в зеркале, стоящем у стены против вешалки, и, подойдя уже к самой двери и задев ногой юлящего тут же Рекса, спросит, как всегда: «Кого надо?…»
Все это Адамейко, пока стоял у закрытой двери, совершенно ясно себе представлял — так же, как и знал, что на вопрос соседки должен будет ответить: «Откройте, Варвара Семенов-па: это я — Ардальон Порфирьевич».
Он ждал теперь терпеливо ее шлепающих шагов и знакомого голоса за дверью.
Когда прошла почти минута, а дверь все-таки оставалась закрытой и по другую сторону ее был слышен только порой визгливый, порой неприятно завывающий лай собаки, — Адамейко снова постучал в дверь, но уже продолжительней и сильней.
Собака прыгала по прихожей и неистово, с охрипом, лаяла… К дверям же никто не подходил…
Тогда Адамейко обоими кулаками затарабанил по двери, сильно подергал ее, схватившись за немного отставший ее край, снова начал колотить в нее так, что уже было слышно но всех трех этажах флигеля.
Привлеченные шумом наверху, выскочили на площадку жильцы второго этажа, да и в самом низу кое-кто тоже подал свой удивленный голос.
— Не отворяет наша адвокатша-то, а? — спросил жилец второго этажа, молодой краснощекий кассир, известный всему дому тем, что платил алименты одновременно троим сотрудницам одного и того же учреждения.
Он поднялся на несколько ступенек вверх и, задрав свою кучерявую русую голову, посмотрел на Ардальона Порфирьевича.
— Не отворяет! — посмотрел вниз Адамейко. — Будто оглохла она…
— Дома, значит, нету, — отозвался чей-то женский голос со второй площадки. — А иначе такой трескотни — как не услышать!
— Не должно быть! — раздался оттуда же голос старухи, прислуги из соседней квартиры. — Как это дома их нет, когда всем тут жильцам доподлинно известно, что в это время Варваре Семеновне встать только что и полагается после отдыху?… Всем известно. Завсегда она в этот час к чаю приготовляется и коржики на стол выставляет, а вы, гражданка, говорите — дома нету! Нет, прости, Господи, за мысли, как бы тут несчастью не случиться или происшествию даже! Вот, правду говорю, под пятницу на той неделе видала я сновиденье черное… Лежу это будто я в бане…