— Ой… как же! — вскрикнула Ольга Самсоновна и судорожно схватила мужа за руку.
— Немой!…немой, девчушка! Освободился я от него, да и в сторону! И зла уже как будто и не бывало, и фантазии своей преступной, — одна жалость вдруг. Побежал я от него — вот что!… Своим несчастьем победил он меня, понимаешь? И меня из преступления вызволил. Так, а?… Ведь бывает же такая сила в несчастьи! Что, Ольгушка?…
Свой длинный рассказ, начатый почти шепотом, Сухов передавал под конец почти естественным своим голосом, только чуть быстрей обыкновенного.
— Нет, этому уж больше не бывать! — уже совсем громко сказал он и вздохнул широко и бодро.
Он ласково погладил рукой плечо жены. Ольга Самсоновна молчала.
Как и в начале разговора, они оба сидели на маленьком сундучке, почти прикасаясь друг к другу.
Солнце стояло уже низко, и последние его, быстро ускользающие лучи ползали по краешку потолка, по стенам комнаты вялыми укорачивающимися пятнами румянца.
Там, где они еще оставались, — серенькие полосатые обои казались подкрашенными и причудливо светящимися — как будто изнутри. В этой почти пустой комнате ползающие румяненькие пятнышки невольно теперь останавливали на себе человеческий взгляд, утомленный однообразием скучных серых обоев.
Рассказ Сухова очень взволновал Ольгу Самсоновну. Воспаленная уже, напуганная мысль беспорядочно рисовала ей близость неминуемой опасности, когда придут вот ночью, — может быть, и сейчас даже, — придут и арестуют мужа, — и захлопнется за ним дверь, и сиротливей и еще более безрадостней станет жизнь и ее, Ольги Самсоновны, и обоих детей. И когда глаза ее невольно вдруг, — несколько раз в течение рассказа мужа, — останавливались на солнечных — светящихся и мигающих — пятнышках, становилось беспричинно спокойней, на короткие мгновения пятнышки эти отвлекали ее внимание от таинственной и горячей исповеди мужа…
А когда Сухов закончил ее, Ольга Самсоновна не смогла сразу отозваться на его вопрос: светящиеся пятнышки на стене назойливо овладели теперь ее вниманием.
— Что молчишь, Ольгушка? — посмотрел на нее Сухов.
— Не понимаю… То есть я… все понимаю, я боюсь, Федор!… — опять заволновалась она и повернула голову в сторону мужа. — Что же это будет, что будет теперь?… Ведь не поймут, никто же не поймет, Федор, что не преступник ты… что случайно ты, от голода ведь… от несчастья?… Ну, что же мне делать с тобой… с собой, а? Ну, как ты?…
— Со мной — ничего не делать! — тихо и спокойно уже улыбнулся Сухов карим своим теплым глазом. — Говорю тебе — никто никогда происшествия этого не узнает. Понимаешь? К тому же, человек ведь тот немой — ну, как же ему подробно про все рассказать, описать как это ему, а? Да и крови-то человеческой ни наперстка не пролилось, так? Я ведь не о себе теперь беспокоюсь, не о себе — вот что… Ник-то меня никуда не возьмет, будь покойна, Ольга. Не о себе я, понимаешь…
— Так о ком же?
— О ком? — переспросил медленно Сухов. — О ком?
Он обнял жену и прижал к своему плечу, заглядывая пристально и осторожно в ее настежь открытые большие глаза.
— О тебе. Об одной теперь — вот что, Ольга! Я ведь не говорю, но я все знаю… вижу все, чувство мне мое говорит, понимаешь!… Бывает так, слежу за тобой… Жду каждый день теперь, думаю: «Переступит она или не переступит?» Нот по одному, так сказать, предмету… живому предмету, Ольги, и проверяю каждый раз… Я ведь собаку твою, Милку твою любимую, не отдам, — понимаешь, не отдам ведь! — испытующе посмотрел он на жену. — Прошлый год, как купила себе, — прихотью считал, бабьим капризом. Подражать, подумал, барынькам новым жена моя захотела: жена у меня не как у каждого рабочего человека… Ну, пускай! А теперь и сам не уступлю, никому, понимаешь? Вот по ней, по собаке-то, и проверяю, слежу… Думаю: собаку согласится продать, — значит, рвать все будет, бросать все будет, — и чтоб ничего не напоминало! Так? Иначе и быть не могло… Красивая ты, кожа у тебя не рабочая… молодая…
Темные ресницы, опущенные вниз, скрыли от Сухова голубые, устремленные на него с тревогой глаза.
— Не мучай, Федор, нельзя так… Я ведь за тебя теперь боюсь, а ты вот о чем!…
— Я не мучаю, Ольга…
— Мама!… — застонал вдруг в соседней комнате ребенок. — Ма-ама!…
— Проснулся! Иду, иду, Павлик!… Пусти…
Ольга Самсоновна вскочила с сундучка и быстро вышла из комнаты. Встал и Сухов.
В квартиру позвонили. Сухов пошел открывать. На пороге стоял Адамейко, а сзади него Галочка и ласково повизгивавший пушистый шпиц…
— Можно? — спросил Ардальон Порфирьевич, протягивая руку.
ГЛАВА VI
Домой Ардальон Порфирьевич возвратился почти тогда же, когда и жена, Елизавета Григорьевна.
Днем, когда торговля в ларьке значительно уменьшалась, Елизавета Григорьевна оставляла его на два часа под присмотр своей компаньонки и приходила домой, чтоб наспех состряпать на примусе обед себе и мужу.
Шипел неподалеку, на кухне, примус; слышно было, как брюзжит на огне, рассыпая брызги масла, наполненная котлетами сковорода; несколько раз — торопливо, наталкиваясь плечом на дверь или спотыкаясь о какой-нибудь предмет в передней, поправляя на ходу упавшие на лицо волосы, — вбегала в комнату, к столу или буфету, Елизавета Григорьевна, — и тогда от рук ее шел теплый густой запах кухонной посуды и жареного мяса, которое вот, с нескрываемым удовольствием, через каких-нибудь четверть часа Ардальон Порфирьевич, смазав горчицей или помочив в салате, медленно и по привычке хорошо пережевывая, съест, прочитывая одновременно «вечерку», которую имел обыкновение просматривать всегда во время обеда.
Пока жена возилась со стряпней, Ардальон Порфирьевич, полулежа на диванчике, играл с рыжим молодым котом, которого взяли к себе супруги Адамейко в предохранение квартиры от мышей, переселившихся сюда, по словам Елизаветы Григорьевны, от соседки по площадке — Варвары Семеновны Пострунковой, вдовы бывшего подпольного адвоката Николая Матвеевича.
Чудаковатый и странный был человек — этот Николай Матвеевич! И последнюю странность, последнее свое чудачество выказал он перед самой смертью, случившейся всего лишь полтора года тому назад.
В свое время Ардальон Порфирьевич подробно рассказал нею эту историю Сухову, и мы бы не приводили ее, если бы продолжение ее, уже после смерти подпольного адвоката, не имело некоторого значения для уяснения душевного состояния самого Адамейко, обрисовать которого мы обязались возможно полней и подробней.
Последнее чудачество покойного Николая Матвеевича, — его предсмертное завещание, — поразило тогда многих его знакомых, не сумевших скрыть в этот печальный час своей улыбки, а некоторые, — как, например, и сам Адамейко, -неуместно выпрыгнувшего наружу смешка…
Николай Матвеевич человек был физически еще крепкий для своих пятидесяти пяти лет, веселый, слыл среди друзей неисправимым эпикурейцем, и астма, так неожиданно задушившая его, увела в могилу человека, меньше всего страшившегося холодной пустоты смерти.
Поэтому, может быть, в то время, когда перепуганная, растерявшаяся Варвара Семеновна, стоя у его изголовья, сиротливо и уныло завывала, выпрашивая мужнее разрешение пригласить для напутствия знакомого священника, — может быть, для того именно, чтоб прервать на минуту нудный и тоскливый плач жены, более неприятный ему, чем сама смерть, Николай Матвеевич, отдышавшись чуть от последнего приступа удушья, поглядел на всех присутствующих и, чуть иронически улыбаясь, сказал вдруг:
— Попика Александра звать не надо. Посудите сами, вы, остающиеся жить, так сказать… Какое ж может он мне напутствие учинить, когда и посейчас, не без некоторого процента вероятности, подозревает меня, раба грешного, в вольном прегрешении с попадьей-матушкой, Анной Ивановной?! И не где-нибудь, а в светелке их супружеской… А ты, Варвара, не горюй. Через день меня хоронить будешь, но знай… Весь я не умру, а превращусь на время твоей жизни в… мышку! И будет га мышка всюду тут бегать, и береги ее от котов, потому что это я буду! Это тебе мое завещание, а? Гляди веселей, кум Елисей! Ах, черт!… — сказал уже чуть слышно Николай Матвеевич, сильно закашлявшись.