– Шалишь, брат, меня не проведешь – я же знаю, что огни плавают только в море, а шкафы не делают реверансов. А?..

Шкаф молчал. Олег похлопал его по твердому плечу, вылил в стакан остатки вина и сказал, повернувшись к шкафу:

– Слушайте, шкаф, я хотел сказать вам... Или спросить? Ну да, спросить... Почему ты не влюбишься, шкаф? Или ты слишком умен, чтобы тратить время на такие глупости?.. А вот у меня, брат, и время есть, а любви нет... Но ведь я не такой мудрый, как ты и твои книги... Только почему-то в этих книгах не сказано, как жить на белом свете. И научить они меня не могут – там одни формулы да уравнения, а ведь давно известно, – кажется, известно, – поправился Олег, – что даже самая плохонькая серенькая жизнь в формулы не укладывается. А мне жизнь хо-ро-ша-я нужна... Ну, шкаф, молчишь?

Шкаф молчал.

– Ну, молчи, молчи... Такое уж твое деревянное дело...

Тут Олег увидел, что входит Андрей, и голова у него мокрая, а глаза ясные и трезвые.

– С кем это ты тут? – спросил Андрей.

Олег усмехнулся.

– Да вот читаю твоему шкафу лекцию на тему о любви и дружбе. Вспомнил Феликса Кривина – есть такой писатель, который умеет отлично со всякими вещами разговаривать...

Андрей сел на диван, внимательно посмотрел на Олега и устало сказал:

– Ну, хватит на сегодня... И вообще... В конце концов нам всего двадцать два, и у нас еще достаточно времени, чтобы наделать кучу ошибок – больших и самых разных. И может быть, времени хватит даже на то, чтобы умереть вполне приличными людьми...

А потом Олег ничего не помнил.

11

Олег посмотрел на меня, а я лег на диван и закурил.

– Ну, – спросил он, – что же ты не собираешься?

– Я не пойду с тобой.

– С приветом, – сказал он, ничуть не удивившись. – Это еще почему?

– Да так.

– Что, собрался подводить итоги?

– Ну, зачем же... Кстати, это не самое худшее занятие в Новый год. Знаешь, где я встречал первый раз Новый год в Москве?

– Нет.

– В лифте. Чертова клетка – совершенно пустая, кстати, – застряла между одиннадцатым и двенадцатым этажами.

– Было весело?

– Очень.

– И все-таки почему ты не идешь?

– Да ведь надо гладиться, а утюга нет, и чистить ботинки, а щетка тоже вряд ли найдется, и вообще слишком много беспокойства, старина. Дело того не стоит. Так что гуляй...

– Понятно, – сказал Олег и ушел.

Я еще немного полежал и пошел в актовый зал. Там гремел конферансье – всесоюзная радиознаменитость. Он изрекал в микрофон что-то пресное и пошлое. Ему вежливо и иронически хлопали – человек неглупый сразу понял бы, что эти аплодисменты хуже пощечины. Но конферансье ничего не замечал, и над ним издевались с улыбочками и шуточками, как это умеют делать только у нас.

Везде танцевали, и было очень шумно и тесно. Батареи пустых бутылок выстроились на столах и прямо на полу вдоль стен.

Я купил шампанского и пошел к себе. Еще не было девяти. За окнами иллюминация, и я погасил свет. В комнате сразу стало просторно, таинственно и грустно. Я курил, и думал о Гале, и смотрел на яркие полосы сиреневого света на потолке – их оставляли лучи прожекторов.

Потом включил проигрыватель и поставил пластинку «Реквием» Верди.

Наверно, это по меньшей мере странно – «Реквием» за час до Нового года, но это была единственная музыка, которую я мог сейчас слушать. Это да еще Бах.

У большинства людей при слове «реквием» сразу возникает мысль о чем-то мрачном, торжественном, жалостливом... О смерти. Может быть, в этом отчасти виноват Моцарт. Считается, что всякий культурный человек знает его «Реквием», то есть когда-то слышал самое начало его и может вспомнить, что это именно Моцарт. Но «Реквием» Верди – музыка необыкновенная. Это действительно музыка о смерти. Но ведь смерть можно ненавидеть, а не покорив склоняться перед ней, можно с гневом протестовать против нее, даже отчетливо сознавая всю бессмысленность этого протеста, и скорбеть о ней так, чтобы эта скорбь взывала к мужеству, к жизни, к любви... И тогда повесть о смерти становится повестью о жизни.

И Верди написал такую музыку – необыкновенную повесть о жизни. И, слушая ее, начинаешь понимать, что смерть – это еще не конец, еще не все, что после тебя остаются люди, и они помнят о твоей жизни, им остаются твои дела – и то, что ты успел сделать, и то, чего ты не смог сделать. И что смерть твоя будет похожа на жизнь твою...

Я наткнулся в коробке с пластинками на эти листки и, еще не понимая, стал читать их...

«И никогда не искал я внимания людей ко мне, ибо не то ценно, что мне дадут, но только то, что я могу дать, и неважно, что скажут обо мне, но что я подумаю о человеке. Я жил один, жил внутри себя; то, что всем было нужно от души моей, я всем отдавал искренне; то, что только мне было нужно, я хранил глубоко в сердце моем, не отягощая внимания близких моих неплодотворной скорбью духа моего в часы уныния и усталости...»

«Кто уважает человека, тот должен молчать о себе. Кто дал нам злое право отравлять людей тяжелым видом наших личных язв... Нам чуждо великодушие молчания... Так хотелось бы видеть людей более гордыми...»

И дальше:

«Я жил прекрасно, я нашел свой путь, и некого мне благодарить за это...»

И еще:

«Как жить, чтобы сознавать себя нужным для жизни, как жить, не теряя веры и желания, как жить, чтобы ни одна секунда не исчезала, не волнуя души и ума...»

И тут же – почти стершаяся карандашная запись: «Да здравствует человек, который не умеет жалеть себя!»

И еще:

«Не жалуйтесь на бессилие и ни на что не жалуйтесь...»

Горький... Я сразу вспомнил, что эти выписки сделаны из его книг. Но когда? У меня было такое ощущение, что с мыслями Горького связано что-то еще, и я стал шарить в коробке и, наконец, нашел листок, вырванный из записной книжки. Он был весь в чернильных разводах – вероятно, книжка попала под дождь, – и некоторые строчки совсем расплылись, так что их невозможно было разобрать.

«... нет тяжелее тех испытаний, в пучину которых ты сам бросаешь душу свою... Ты сам – своя судьба, и твоя победа, и твое поражение – дело рук твоих, и никакая сила в мире не может изменить того, что задумал ты... Есть только те пределы, которые ты сам поставишь себе...»

И под этим листком не было подписи, но я сразу все вспомнил...

Это было три года назад. Глубокой ночью чей-то глухой голос вырвал меня из сна:

– Телеграмма Шелестину.

Я проснулся мгновенно и встал, чувствуя, как противная дрожь бежит по спине, и уже зная, что написано на этом клочке бумаги с синей полосой «срочная». В телеграмме было три слова: «Умер отец. Роберт».

Еще месяц назад я чувствовал, что придет такая телеграмма, и давно уже узнал на вокзале расписание поездов, идущих в Уфу. И первое, о чем я подумал тогда, стоя в прихожей, – что мне придется ехать челябинским в 6. 20, почему-то я был уверен, что телеграмма придет поздно ночью и мне придется ехать в 6. 20 – это был первый утренний поезд.

Я вернулся в комнату и лег, но дрожь била меня все сильнее, и хотя я накинул поверх одеял еще и пальто, меня стало трясти. Тогда я встал, бесшумно оделся – соседи мои спали и ничего не слышали, – отыскал в темноте сигареты и взял первую попавшуюся книгу – это был какой-то том Горького, – и до пяти часов я читал эту книгу.

А потом была длинная белая дорога до Уфы, и я все время или курил в тамбуре, или лежал на верхней полке и думал об отце.

Еще в августе, когда я уезжал в Москву, я видел, что отец безнадежен, и он тоже знал это, и оба мы старались делать вид, что ничего не случилось. Мне очень не хотелось уезжать, и я придумывал много всяких причин, чтобы остаться, но главную и единственную причину я назвать не мог, и отец заставил меня уехать. Я уехал, и сразу же пожалел об этом, и каждый день ждал известий из Уфы. И помню, как тряслись руки, когда я разворачивал белый телеграфный бланк, – это было в начале октября. В телеграмме было три слова: «Если можешь приезжай». На следующий день я видел его тонкие и очень желтые руки поверх одеяла, острые кости черепа на висках и скулах, выцветшие глаза и седую щетину. Он был так плох, что почти не двигался, и врач говорил мне, что вряд ли он протянет еще неделю, но отец умер только через два месяца.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: