Ненаписанный конец «Дон Жуана» — смерть на баррикадах Великой Революции. То, чего не исполнил в поэме, он исполняет в жизни: конец «Дон Жуана»— конец Байрона. Война за освобождение Греции — та же революция, думает он.

Все, что имеет, он отдает восстанию.

Сначала — деньги. «Пришлите мне все деньги, какими я могу располагать», — пишет он своему поверенному в Англии. «Надо приготовить все мои гроши». Продает, закладывает все. «Я истратил 30000 долларов в три месяца… Я поддерживаю почти всю военную машину на свои средства. Но только бы греки победили, мне ничего не жаль» (1823).

Потом — здоровье. «Я себя не обманываю насчет состояния своего здоровья и никогда не обманывал. Но я должен остаться в Греции. Я не должен думать о себе». «Лучше умереть с пулей в теле, чем с хиной… Если нас не зарубят саблями, то по всей вероятности мы умрем от лихорадки в этих грязных норах» (Миссолонги, февраль 1824). В Драгометри пять ночей спит на палубе не раздеваясь. Дважды судно его едва не разбивалось о скалы. Турки едва не захватили его в плен.

Наконец — жизнь. И всего ужаснее то, что в последнюю минуту видит, что жертва бесполезна. Греки изменяют ему, отказываются идти на Лепант. «Греки — величайшие лгуны…» Опять «плюет в лицо ближним своим»: «люди хуже собак»; опять, любя, ненавидит. Но теперь уже понял тайну любви ненавидящей:

Пусть не могу я быть любимым, —
Я все ж хочу любить!
И за Любовь умирает:
Так бросься же в бой,
И жизнь свою отдай!
Up to the field, and give
Away the breath!

Или как во второй части «Фауста» восклицает Эвфорион:

Und derTod
Ist mein Gebot.
И на смертный зов
Я идти готов.

«Нет больше той любви…» Тут свобода и любовь — одно.

Да, Гёте ошибается: революция Байрона ни в каких «парламентских речах» невместима, ни с какой текущей «политикой» несоизмерима; это — революция бесконечная, трансцендентная.

Восходить все выше должен,
Дальше должен я смотреть.
Immer höher muss ich steigen,
Immer weiter muss ich schaun, —

как говорит тот же Эвфорион-Байрон. Последняя высь, последняя даль — уже не здесь, а там, в мирах иных.

«Я чрезвычайно упростил свою политику: теперь она состоит в том, чтобы ненавидеть все существующие правительства» («Дневник», 1814). Если бы провозглашена была всюду республика, если бы свобода восторжествовала во всех делах человеческих, он не утолился бы. «Свобода, — я ее не знаю и никогда не видел», т. е. не видел здесь, на земле, в делах человеческих.

Такой отвлеченный анархизм — не революционен, не действен и недействителен. Тут главный грех его сознания — ложный идеализм, ложный романтизм: «все что угодно, только не действительность» (anything, but reality).

От этой лжи сознания спасла его правда воли и чувства — «безумство» любви ненавидящей.

Последняя свобода — не на земле, а на небе. Но революция как религия и заключается именно в том, чтобы сводить свободу с неба на землю: да будет воля Твоя на земле, как на небе.

Бог есть свобода. Но и человек может быть Богом, и Один из людей уже был воистину Богом.

Это и значит: человек может быть свободен. Если Богочеловечество — последняя цель религии — не мечта, а действительность, то и последняя цель революции — свобода — тоже не мечта, а действительность.

Это и значит: революция есть религия.

Так для нас, но не так для Байрона. Для него революция — антирелигия или, по крайней мере, антихристианство, источник демонизма, уже не поверхностного, внешнего, а глубокого, внутреннего — того, который был не личиной, а лицом его.

IV

Что Байрон — существо религиозное, в этом нет сомнения.

«Он говорил нам, что ему одинаково невозможно быть ни догматиком, ни атеистом: присущее ему внутреннее чувство Бога, хотя он и не сумел бы объяснить этого чувства, кажется ему столь же верным доказательством того, что Бог есть, как влияние Севера на компасную стрелку — доказательство того, что есть магнитный полюс» (Lord Broughton-Hobhouse, 15 октября 1816).

Никогда не терял он этого «внутреннего чувства»: чувство его, воля его — вся в религии. Но не все сознание. Воле и чувству не соответствует сознание.

В делах житейских он умен, как день. Но ум житейский — малый ум, малый разум; есть и другой, большой, часто противоположный малому.

Вот этого-то «большого разума» и нет у Байрона или недостаточно. Воля и чувство его безграничны; ум ограничен.

«Ему не удалось достигнуть понимания самого себя, и вообще рассуждение ему не удавалось, — замечает Гёте, — он велик только как поэт; рассуждает же по-детски».

— Деточка Байрон! Глупенькая деточка! — мог бы сказать мудрый Гёте, так же как любящая Августа.

Эта несоразмерность ума с волей и чувством есть метафизическая неустойчивость, хромота его.

Он — слабый, потому что слепой или полузрячий, титан, одноглазый Циклоп. Что-то огромное и неуклюжее, циклопическое — во всем его существе и творчестве: громоздит глыбы на глыбы, горы на горы—лезет по ним и сам не знает куда, в небо или в преисподнюю.

Преобладание «малого разума» над «большим» есть рационализм, рассудочность — смертный грех XVIII-го века. Байрон, так же как Наполеон, сын этого века. Рационализм погубил обоих.

Но уже не погубит героев будущего. Мы уже знаем, что разум, не только «малый», но и «большой», — не весь человек: человек больше разума. Истины воли и чувства хотя иной природы, но столь же несомненны, как истины разума. Разум, ratio — не «блудница», как думал Лютер, но все-таки женщина: сам ничего не зачинает и не рождает без воли и чувства, без действия. Разум, как начало отвлеченное — рационализм, бесплоден и разрушителен.

«Право мыслить — наше последнее и единственное убежище» (our right of thought, our last and only place of refuge). Нет, не единственное: право хотеть и чувствовать, т. е. жить и действовать, — более верное убежище.

Когда Байрон прославляет «вековечный дух разума, неукротимый никакими цепями», — он хорошо делает. Но нехорошо, когда забывает, что воля и чувство так же свободны, как разум.

«Я приобрел могущество свое силою разума» (strength of mind), — говорит Манфред и думает, что нет могущества большего. Но ошибается: соединение разума с волей и чувством — могущество большее, чем только разум.

Рационализм — религиозная ложь Байрона. Все его возражения против Бога, против Христа рациональны, рассудочны, но не разумны и даже не умны.

«Вы говорите: Галилеянин. Где же плоды? Сделали ли вас заповеди Его лучше, мудрее, добрее? Уж конечно, если бы Он сошел на землю или послал кого-нибудь, Он явился бы всем народам и вразумительно для всех… Христос пришел спасти людей? Зачем же не все люди христиане? Кто же поверит, что Бог осудит их за то только, что они не знают, чему их учили?» (Годжсону, 1811).

Ну конечно, никто не поверит, да и не надо верить; ну конечно, Бог не осудит людей, Христу не наученных. Но, «деточка Байрон», глупенькая деточка, неужели Христос — только «учение», понимание? Неужели Он спасает только тем, что понятен, «вразумителен», а не тем, что Он есть? Слепые не видят солнца; но оно для них есть, и без него слепые погибли бы, так же как зрячие.

Религиозная ложь Байрона — ложь почти всего христианского человечества, но на ком ответственность за эту ложь, на человечестве или на самом христианстве, это еще вопрос.

Люди верят тому, что видят: кто за свободу, тот против Христа; кто за Христа, тот против свободы. Не только человечество, но и само христианство как будто забыло, что оно ни к чему не приводит или к величайшему из всех освобождений, из всех революций — к такому перевороту, которым должен кончиться мир. Конец христианства или ничто, или конец мира — «Апокалипсис».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: