Спал в эту ночь так тихо и сладко, как только в самом раннем детстве, на руках у матери. Но и сквозь сон чувствовал силу тех подымающих крыльев.
На следующий день, в тот же час, как накануне, отвели его в епископский дворец, где опять прождал он часа два; только после шести часов ввели его в палату собрания, еще более набитую и душную.[328]
Те, кто в первый раз видели его вчера, сегодня не узнавали; это был другой человек: страха вчерашнего как не бывало; невозмутимо ясно и спокойно, почти весело было лицо его. «Диавол, что ли, подменил его за ночь? У-у, проклятый, исчадие, оборотень!»—думали с жутким чувством суеверные испанцы и итальянцы, добрые католики.
Преданный церковной анафеме и на костер осужденный еретик стоял лицом к лицу с христианнейшим Императором Священной Римской Империи, владыкой полумира, и смотрел на него так пристально прямо, что тот невольно опустил глаза, может быть, с тем же суеверным страхом, как все добрые католики, перед этим «сатаной в человеческом образе».
Стоя тоже перед императором и снова указывая на кучу сваленных книг, канцлер Иоганн фон дер Экке повторил вчерашний вопрос, но еще более суровым и торжественным голосом, как будто строгий учитель говорил с поставленным в угол и пока еще только из милости не высеченным розгою маленьким школьником.
«Брат Мартин, отрекаешься ли ты от этих осуждаемых Церковью книг твоих или все еще продолжаешь в заблуждениях своих упорствовать?»
«Ваше Императорское Величество, Ваши Святейшие Высочества и все яснейшие Государи мои… Совесть моя свидетельствует мне, что во всем, что я доныне говорил и писал, я не имел другой цели, кроме славы Божьей и наставления христиан в чистейших истоках веры…»
Он говорил спокойным, ровным, как будто тихим, а на самом деле таким громким и внятным голосом, что каждый звук его слышен был до отдаленнейших углов палаты. И тем, кто слышал его в первый раз накануне, опять показалось, что это говорит совсем другой человек.
«В некоторых книгах моих я восстаю на папство и тех его служителей, которые ученьем и жизнью своей губят весь христианский мир, ибо никто уже ныне не может ни отрицать, ни скрыть, что не Божьими и человеческими законами и постановлениями пап совесть верующих жалко скована и замучена… Не учат ли эти люди, что ни на какие законы и постановления пап, будь они даже противны Евангелию, восставать не должно?.. Если бы я отрекся от этих книг моих, то я еще усилил бы нечестие, открыл бы ему двери и окна — особенно в том случае, если бы могли сказать, что я это сделал по воле Его Императорского Величества и всей Римской Империи. Боже мой, страшно подумать, какому злодейству я тогда послужил бы орудием…»
Голос его дрогнул, и дрогнули сердца всех — добрых и злых, умных и глупых, друзей и врагов одинаково. Он говорил по-латыни; ни император, ни большей частью его приближенные этого языка не понимали. Но странно — им казалось иногда, что они понимают, может быть, потому, что сила речи его была не в словах, а в звуках вкрадчивого до глубины душ проникавшего голоса и в горевших чудным огнем «демонических» или «Ангельских» глазах.
«Как защититься мне от моих обвинителей? Что им ответить? То же отвечу, что на допросе у первосвященника Анны ответил Христос ударившему Его по лицу служителю: „Если я сказал худо, то покажи, что худо“. Ежели сам Господь, зная о Себе, что ОН заблуждаться не может, все-таки соглашался, чтобы против Его учения свидетельствовал жалкий раб, то насколько же более мне, несчастному и слишком легко заблуждающемуся грешнику, должно согласиться, чтобы против моего учения свидетельствовали все, кто хочет и может. Вот почему, милосердием Божиим заклинаю Ваше Императорское Величество и всех яснейших Государей моих, и всех, кто слушает меня, от мала до велика: да свидетельствуют все против меня, да обличат заблуждения мои, на основании Слова Божия, и только что это сделают — я отрекусь и сам брошу книги мои в огонь…»
Лютер на мгновение умолк, как будто ждал ответа. Но все молчали, затаив дыхание, забыв едкий дым и жар факелов, градом с лица катившийся пот, тесноту, духоту, в которой многим едва не делалось дурно, и чувствуя так же, как он, что здесь перед ними сейчас грядущие судьбы веков и народов нечеловеческой волей решаются.
«Верьте мне: прежде чем начать дело мое, я много думал о тех смутах и распрях, какие могут произойти от моего учения, и вот что я понял: радоваться надо происходящему от Слова Божья разделению, ибо Сам Господь говорит: „Не мир пришел Я принести, но меч“. Дивен и страшен Господь наш в судах Своих. Бойтесь же, чтобы желание ваше восстановить мир, отвергнув Слово Божие, не было причиной величайших бед…»
То, о чем он говорил, уже произошло в этом собрании — надвое разделилось оно мечом Господним: радовались одни и благословляли его, как разбивающего цепи их освободителя, а другие ужасались и проклинали его, как пойманного в доме поджигателя. Все были в смятении; он один был спокоен. Стоя у открытого окна, весь в поту, на холодном сквозняке, думал с тихой улыбкой: «Насмерть простужусь, и сжечь не успеют. А впрочем, так или иначе — все хорошо будет: Господь совершит за меня!» Чувствовал снова, что какие-то могучие крылья подымают его и несут.
После такого же, как накануне, краткого совещания императора с приближенными канцлер фон дер Экке сказал:
«Брат Мартин, ты говорил с меньшею скромностью, чем подобало тебе, и о том, что не относится к делу. Возобновляя заблуждения, давно уже осужденный Церковью, ты хочешь, чтобы их опровергли на основании Слова Божия… Но если бы со всяким, кто утверждает что-либо противное учению Церкви, надо было спорить и убеждать его, то в христианстве не оставалось бы ничего твердого и верного. Вот почему Его Императорское Величество требует от тебя прямого и ясного ответа: отрекаешься ли ты от своих заблуждений — да или нет?»
«Так как Ваше Императорское Величество и Ваши Высочества требуют от меня прямого ответа, то я отвечу: „Нет“. Если не докажут мне из Священного Писания, что я заблуждаюсь, то совесть моя Словом Божьим останется связанной. Ни Папе, ни Собранию я не верю, потому что ясно как день, что слишком часто они заблуждались и сами себе противоречили. Нет, я не могу и не хочу отречься ни от чего, потому что небезопасно и нехорошо делать что-либо против совести. Вот я здесь стою; я не могу иначе. Бог да поможет мне! Аминь».[329]
«Так он сказал, и в этом был тверд, как скала», — вспоминает очевидец.[330]
«Брат Мартин! — воскликнул канцлер фон дер Экке, и было что-то в лице и голосе его такое человечески простое, из глубины сердца идущее, что Лютер невольно прислушался. — Брат Мартин! Не думай, что тебе одному дано разуметь Слово Божие лучше всех отцов и учителей Церкви. Возложи бремя совести твоей на Церковь, ибо верно только одно — слушаться установленных Богом властей…»[331]
Кто из них был прав — тот, кто оставался в Церкви, хотел продолжать начатое, или тот, кто, выйдя из Церкви, хотел начать все сызнова? Или правы были оба, потому что и здесь опять, как во всяком глубоком религиозном опыте, было противоречие двух истин, для человека неразрешимое — вечное «да» и вечное «нет» одному и тому же — два жернова, мелющих сердце человеческое, как пшеницу Господню?
Лютер невольно прислушался к словам фон дер Экке, и, может быть, чувство знакомого страха кольнуло сердце его, как слабое жало сонной змеи. Он хотел что-то ответить, но не успел.
Неподвижное лицо мертвого мальчика, сидевшего на троне под шелковым красным двуглавым золотым орлом тканным пологом, еще больше окаменело; только по едва заметному дрожанию какой-то жилки в щеке под левым глазом да по крепко сжатым, вытянутым в ниточку губам самые близкие к императору люди догадывались, что он возмущен и разгневан речью Лютера. Вдруг встал и, не сказав никому ни слова, пошел к двери. Кто-то из придворных, кинувшись поспешно, с низкими поклонами, приподнял на двери красную, тоже золотыми орлами тканную занавесь, и государь вышел из палаты, что было знаком, что заседание Диэты кончено.