Цыганская песня, созданная русскими поэтами, большими и малыми, пела о простом: о дороге, об огоньках на дороге, о бедном гусаре.
Пришлось мне услышать в доме внучки Толстого - Софьи Андреевны Толстой - старых цыган, которые пели еще Льву Николаевичу, а теперь недоверчиво показывали свои песни русоволосому бледному Сергею Есенину.
Деки гитар и грифы их были стерты руками, как будто дерево исхудало от скуки стонов.
Простое право говорить, что ты любишь и тебе больно, осуществлялось под неслитный, расщепленный гитарный звон.
В квартире на Надеждинской жили тихо. Тихо пели старые романсы.
Тот романс, который поет Максим во всех трех сериях, написан генералом Титовым, командиром Финляндского полка, начальником художника Федотова. Только в романсе пелось:
Крутится, вертится шарф голубой...
Это ветер и женщина, увиденная на ветру. А романс улица запомнила:
Крутится, вертится шар голубой...
Тоже неплохо: шару хорошо крутиться.
В комнате холодно, рояль отражен в узком зеркале, висящем над бедным камином; отражен в истертом паркете.
Сижу у маминых ног, вижу желтую рояльную деку снизу.
Романсы переплетены в истертой книге, они сами истерты и легки, как разменные монеты, потерявшие чеканку.
Но музыка течет, пенится полупонятными словами, опадает.
Потом я увидел у берега моря грязную пену, увидел чистую воду в море после бури; узнал, что воду мутят, чтобы очистить ее: муть остается в пене.
Пена выносит при очистке даже крупинки металла из измельченных руд. Это называется флотация.
Поет рояль:
Вот мчится тройка удалая
Вдоль по дорожке столбовой,
И колокольчик, дар Валдая,
Звенит уныло под дугой.
Как это истерто, и "дар Валдая" слился в одно слово: "Колокольчик дарвалдая", а написал это Федор Глинка - человек с большой биографией, тяжелой судьбой.
Поет рояль:
Тройка мчится, тройка скачет,
Вьется пыль из-под копыт;
Колокольчик звонко плачет,
И хохочет, и визжит.
Это Вяземский.
Мой костер в тумане светит.
Это Полонский.
Сияла ночь. Луной был полон сад. Лежали
Лучи у наших ног в гостиной без огней.
Рояль был весь раскрыт, и струны в нем дрожали,
Как и сердца у нас за песнею твоей.
Это Фет.
Это пела в гостиной Льва Николаевича Толстого Татьяна Берс.
Поэзия романсов мутна, но питается выносами из великой поэзии, как золотые россыпи рождаются размывом золотоносных жил.
Романс плохо перепевает то, что хорошо велось раньше, но мутная вода мещанской поэзии очищается в своем течении. Желтая пена отнесет муть к длинному берегу, и гудение сердца, очищаясь, родит новую поэзию.
В поэзии Блока очистился, перегорая в огне, цыганский романс. Поэзия рождается, мельчает и снова очищается.
Простое запоминается: как вчера слышал Козловского - голос ангела, тоскующего о Полтаве.
Слышал голос Козловского над гробом Александра Петровича Довженко и видел, как искусство перекидывает мосты над горем настоящим и прошлым, делает живым то, что казалось изжитым.
Будем верить простому, оно, получив напряжение, становится великим. В начале нашего века на берегах прудов, называемых под Петербургом Озерками, у маленьких прудов, у редких сосен, у крутых спусков дачного кладбища ожили слова романсов в стихах Александра Блока.
Старый романс воскрес в опере Шостаковича "Леди Макбет Мценского уезда". В ней сумбур чувств превращается в музыку.
Суровые люди не узнают голоса своего времени. Эхо возвращает его к ним возвышенным.
Время, которое я описываю, еще но было временем "Возмездия", и романс ковылял неумелыми словами по старым пестрым дорогам клавиш.
В холодном, пустом зале, где было семь градусов - старых, крупных реомюровских градусов,- мама вечером пела у рояля и плакала. Пела мама редко: надо было вести большое хозяйство.
Волосы на маминой голове круто зачесаны наверх. Ступни ног почти закрыты черной юбкой, лежат на медных педалях рояля.
Мама поет контральто:
Переживи меня, моя подруга, Но памяти моей не изменяй - И кроткою старушкой песни друга У камелька тихонько напевай.
Теперь я знаю, что это было стихотворение Беранже "Старушка", перевод, кажется, В. Курочкина.
Пелось это сокращенно. Подрезано было так, как подрезают стихи для романсов.
Подруга поэта старухой вспоминала только любовь и кроткие слова:
Как про любовь к тебе, моя подруга,
Он песни пел, ты все им передай...
Не пелись строки про большую, некомнатную жизнь. Не пелось:
Над Францией со мной лила ты слезы,
Поведай тем, кто нам идет вослед,
Что друг твой слал и в ясный день и в грозы
Своей стране улыбку и привет.
Долгая, могучая, еще не многими увиденная буря, все нарастая, пролетела над Петербургом: перекладывала сугробы, заметала перекрестки.
Вьюга неслась над Невой, над красной кирпичной Выборгской стороной, над фабриками, вытянутыми вдоль не обрамленного камнем невысокого берега Шлиссельбургского шоссе.
Туда ходил тупорылый паровичок, к которому были прицеплены дребезжащие конки; оттуда иногда во всю ширину улицы проходили черные толпы. Бабушка шептала:
- Фабричные!
Раз был на Дворцовой площади. Тень ангела, стоящего на верху розовой колонны, отпечатана на мостовой - в разрыве домов у моста через Мойку.
У колонны стоял усатый старик с ружьем. На голове у старика медвежья седоватая шапка, большая, как муфта.
А по площади незнакомой походкой ходили чужие матросы в шапках с помпонами и без лент.
Военные трубы повсюду играли незнакомую нам "Марсельезу".
Это франко-русский союз.
Незнакомая музыка, совсем не романс.
Синий конус
Трудно уйти из своего детства.
Как будто попал в свою старую квартиру: видишь знакомые выгоревшие обои, проковыренную до доски штукатурку, знакомую печку в углу - круглую, с некрашеной дверцей. Мебели нет, на подоконник садиться не хочется, но медлишь уходить. Жить здесь нельзя, но как и каким транспортом уехать из прошлого?
На Невском проспекте когда-то ездили омнибусы. Кучер сидел впереди на империале, то есть на крыше, и правил лошадьми длинными вожжами. Сколько лошадей было в упряжке - не помню. Двухэтажная карета катилась по торцам хорошо.