Доктор пришел, потрогал пульс. Поднял тяжелые бабушкины веки. Посмотрел в запавшие глаза. Зрачки старухи были неподвижны.
Покойница лежала, закинув маленькую голову на длинной шее.
- Напишу свидетельство о смерти, вернусь после второго визита.
Все для похорон приготовлено: погребальный саван, длинная рубаха, белые туфли, бумажный венчик с молитвой,- все давно пожелтело.
Бабушку одели, положили.
Одна сестра ушла на службу, другая - за покупками для поминок.
Лестница темная, каменные ступени лежали на косых арках. Шаги на той лестнице были очень слышны.
Пришел по каменным ступеням доктор, зная, что он делает старухе последний визит.
Звонок тогда был колокольчик; дергали колокольчик за деревянную ручку, которая пряталась в медное гнездо.
Доктор позвонил раз, два... Старуха лежала. У нее была подвязана голова, чтобы челюсть не ушла; старуха лежала прибранная как надо.
На глаза положили старинные пятаки, чтобы веки закоченели закрытыми.
Лежала спокойно, перейдя в смерть так, как сумерки переходят в ночь.
Всю жизнь она всегда открывала дверь сама.
В пустой квартире звонили, звонили. Мозг, очевидно, не совсем еще умер и привык обходиться без дыхания, так, как почти не дышат зимующие пчелы.
Бабушка села на смертном одре, спустила ноги в иссохших смертных туфлях, встала, пошла, открыла дверь.
Доктор, увидев покойницу, упал: у него было больное сердце. Бабушка нагнулась над ним, стала приводить в чувство. Он открывал глаза и, как только приходил в себя, опять терял сознание, видя склоненную над собой покойницу.
Пришла тетя Шура. Она меньше испугалась, потому что надо было думать о докторе.
Жила бабушка после этого еще шесть лет. Стирала, мыла и умерла за полгода до революции, будучи убежденной, что с ней в ее жизни ничего особенного или хотя бы лишнего не произошло.
Я этот случай как-то рассказал Сергею Эйзенштейну, а он из этого сделал историю воскресающего Ивана, только Иван лег умирать добрым, а встал Грозным, а бабушка воскресла, не изменившись, и даже не заметила, что с ней все же случилось нечто необычайное.
Не будем преувеличивать давности происшествия. Доктор, который тогда наклонился над бабушкой, еще жив в Ленинграде, хотя уже и не практикует. Он сам ходит по Невскому и даже покупает в магазинах; худ, стар, но читает газеты. Я не называю его фамилии, чтобы он не волновался: волнение вредно для стариков, а воскресают люди редко.
Отец
Отец мой, Борис Владимирович, уездный учитель математики, а впоследствии преподаватель Высших артиллерийских курсов, был евреем-выкрестом. Он очень любил кинематограф и в воскресенье ходил на два сеанса: утром и вечером.
Отец родился в 1863 году в Елизаветграде, городе не маленьком, но очень пыльном, поэтичном только весной, когда цветут в нем высокие белые акации. В городе было шестьдесят тысяч человек и мельницы, винокуренные заводы, завод сельскохозяйственных машин, четыре ярмарки.
Стоял Елиэаветград среди пшеничных полей, у затоптанных и заваленных отбросами базара верховьев реки Ингул. Торговал хлебом и шерстью. Степь там так широка вокруг, что я в XX веке, лет тридцать тому назад, сам видел, как в ней заблудилась колонна международного автопробега. Стояли пшеничные поля, на баштанах зрели арбузы, дорога усыпана соломой, как Млечный Путь звездами, а людей до горизонта - ни одного.
Улицы Елизаветграда пыльные, на них стоят двухэтажные и трехэтажные дома, но много и изб. Выбитые пустыри между избами доказывали, что здесь город, а этот пустырь - тоже улица. На одной из таких улиц жил мой дед по отцу - сторож лесного склада. Четырнадцать человек детей моего деда были разделены бабушкой на три отряда: когда одни ели, другие учились, третьи гуляли.
Лепестки белой акации трижды в день падали на традиционную селедку. Девочки выросли. Их выдали замуж в соседние семьи.
Мальчиков отдали в русскую школу. Отец кончил реальное училище, поехал в Петербург, поступил в Технологический институт, женился и имел сына. Первая жена ушла от него с его товарищем по институту.
Отец перевелся в Лесной институт, крестился, перестал писать в Елизаветград, не встречался с первой женой и сыном и очень тосковал. Он достал кортик, всадил его рукояткой в пень и бросился на острие, Кортик проколол грудь насквозь, пройдя мимо сердца.
Отец выздоровел. Старшего сына своего, Евгения, он потом видел очень редко. Это был очень способный человек, он кончил сперва консерваторию, писал революционные песни, побывал в ссылке и в эмиграции, был коммунистом; бежав из ссылки, Евгений кончил архитектурный институт в Париже, вернулся в Россию по амнистии и, кончив медицинский факультет, стал хирургом.
На войне 1914 года он служил врачом в артиллерии и был единственным человеком, который догадался снять план Перомышля, когда русские войска заняли эту крепость. План пригодился, так как нас вытеснили из крепости и надо было знать, куда и как стрелять.
Его убили белые под Харьковом. Они напали на красный санитарный поезд. Евгений Борисович защищал раненых и был заколот штыком.
Второй женой отца была моя мать, Варвара Бундель. Она выросла не в доме деда, а в доме заведующего паровой прачечной Кароса, куда ее взяли воспитанницей. Здесь ее научили играть на рояле и помогать по хозяйству.
С домом Кароса она поссорилась и ушла, и так как у нее был голос, низкое контральто, то она поступила в хор и пела в кафешантане, в том помещении, где сейчас кинофабрика "Ленфильм".
Дед захотел, чтобы одна из его младших дочерей, Надя, сдала экзамен на домашнюю учительницу. В качестве репетитора по объявлению пришел мой отец.
Пришел в пледе - длинноволосый, малорослый, в сапогах с высокими голенищами, но на больших каблуках.
Отец не понравился в доме деда ростом, суровой повадкой, длинными волосами.
Он ходил, преподавал. Потом раз поехал через Неву на ялике: провожал мою маму Варвару Бундель на Охтенское кладбище, говорил с ней о постороннем, нес ее зонтик, потом ткнул зонтиком в землю, посмотрел на спутницу большими карими глазами и сказал:
- Хотите стать моей женой? Варвара Бундель ответила Борису Шкловскому, студенту-выкресту: