ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ
В транспортной конторе пять рабочих записались в партию.
Но ни один из них не обладал хрулевской деловитостью или нетерпеливой хомяковской силой воли. Это были самые обыкновенные люди. Тима думал, что, после того как их приняли в партию, они станут какими-то особенными, чем-то сразу заметными личностями. Однако ничего подобного не случилось.
Белужин едко сказал плотнику Федюшину, угрюмому, плечистому, косолапому человеку с сизым бельмом на глазу:
— Ты, Митрпп, выходит, теперь правитель! Навоз за конем сгребать не станешь: партийный! Людей поучать только будешь. А на работе пусть другие обламываются Федюшин вытер ладонью слезящийся слепой глаз и, растерянно улыбнувшись, ответил просто:
— Так ведь я тоже, как ты, про них думал. А вот глядел, глядел со стороны, и дошло другое-то.
— С одним глазом высмотрел, а я не углядел. Дурак, что ли?
— Зачем? Ты мужик умный, только ум-то у тебя пуганый, — спокойно произнес Федюшин.
— Это чем я пуганный? — обидчиво осведомился Белужин. — Такими, как ты, что ли?
— А тем, — рассудительно заявил Федюшин, — нет у тебя веры, что человек может ради совести, а не корысти лишнюю на себя тягость взять.
— Высказался, — обрадовался Белужин. — Да тебя за такое выражение могут обратно попереть! Выходит, там у вас хомут одеют — и только.
— Хомут не хомут, — задумчиво произнес Федюшин, — а встал в упряжку, держись!
— А погонялка у кого?
— Погонялка вот здеся, — и Федюшин постучал себя кулаком по груди.
— А если я сейчас конюшню чистить брошу и домой пойду? Ты меня небось за грудки — и об землю?
— По силе могу, — угрюмо сказал Федюшин, — и об землю стукнуть.
— Ну вот, гляди. — Белужин бросил вилы, вытер руки о полушубок, подошел к распахнутым воротам и остановился: — Ну, как, будем драться?
Федюшин, глядя на него растерянно, спросил:
— Ты что это, по правде такое удумал?
— Вполне.
— Ну, значит, сволочь.
— Обозвал. Сагитировал. Эх ты, сивый!
— Я еще не умею агитировать, — жалобно сказал Федюшин. — Я им тоже говорил, тугой я на слова-то.
— Так на кой они тебя взяли? Могли кого побойчее уговорить.
— Просился очень, может, потому и взяли. Говорил:
совестно пздаля топтаться.
— Темный ты.
— Какой есть, — покорно согласился Федюшин и потом спросил: — Так ты будешь навоз сгребадъ или как?
— Сказал, не буду — и весь мой разговор с тобой, — и, опершись спиной о колоду, на которой висела створка ворот, Белужин стал сворачивать цигарку.
Федюшин беспомощно огляделся, пожевал губами, в глубокой и горькой задумчивости поднял вилы, вытер жгутом соломы с черенка налипшую грязь и стал бросать тяжелые, слежавшиеся навозные пласты в плетеный короб.
Белужин молча курил, беспокойно поглядывая на Федюшина, убирающего навоз из его конюшни, потом бросил окурок, затоптал и, подойдя к Федюшину, сказал:
— Ну, будя шутки шутковать, давай вилы-то.
— Не дам, — глухо сказал Федюшин.
— Ты что, хочешь после срамить на людях, партийные крестины себе на этом сделать?
— Не дам — и все.
— Митрий, — взмолился Белужин, — я же все это для разговору только, а ты в самом деле обиделся!
Федюшпн свирепо бросал огромные, спекшиеся, дымящиеся испариной навозные глыбы, и лицо его было сурово-замкнутым.
— Так я тебя совестью молю, отдай вилы!
— Уйди, сказал!
Белужин забежал перед Федюшиным, встал на навозную кучу и произнес с отчаянием:
— Не дам за себя убирать, хоть заколи, не дам, — и ухватился руками за вилы.
Федюшин легко стряхнул руки Белужина, воткнул вилы в навозную кучу, ссутулился и побрел к выходу.
Догоняя его, Белужин спрашивал жадно:
— Нет, ты скажи, обиделся, да, обиделся?
Федюшин остановился, повернул к нему темное, угрюмое лицо и произнес глухо:
— Я ведь еще только одной ногой подался в партию.
А когда так вот, свой тебя подшибить хочет, насмешкой или еще чем, тут не обида, — и, постучав себя по груди, сказал: — Тут вот все боли г.
— Прости ты меня, Митрий, — сказал Белужин. — Я ведь через тебя себя пытал. Ты думаешь, легко мне-то самому по себе быть, тоже ведь думаю.
Федюшин дернул плечом и сказал сипло:
— Ладно. Поговорили — и будя, — и ушел, широко загребая короткими сильными ногами.
— Вот, — расстроенно сказал Тиме Белужин. — Думал весело человека поздравить, а получилось, обидел. Выходит, строгое это дело — партия. Как Митрия-то перевернуло. До этого я его шибко всякими шутками задевал, и ничего, посопит только. А за нее, видал, как на меня взъелся? Думал, и вправду в навоз по плечи вдавит, так осердился.
Поплевав на ладони, Белужин взялся за вилы и, как никогда, аккуратно прибрал конюшню.
Коля Светличный, после того как его приняли в партию, подходил ко всем и говорил радостно:
— Слыхал? Теперь я партийный. Значит, что где понадобится, говори, я завсегда готовый.
Ему отвечали с улыбкой:
— Теперь, значит, не пропадем: Коля во всем выручит.
— Ну и что? — не обижался Коля. — До полного конца жизни, если понадобится, готов!
— Гляжу я на наших партийных ребят и задумываюсь, — глубокомысленно рассуждал Трофим Ползунков, почесывая шилом кустистую бровь. — Народ у нас несмирный, задиристый, лукавый. От этого любит из себя Иванушку-дурака строить, а в натуро мудер, хитер до невозможности. Состоял я при втором батальоне, который тогда не сразу за Советскую власть вступился: пришел к нам на митинг большевичек Капелюхин и сразу глушит басом: "Чья власть в городе?" Все шуметь: "Известно, ваша, большевистская". А он с размаху как саданет:
"Врете!" Ну, тут все осеклись, даже присмирели от интересу, чего дальше скажет. Он тем же голосом глушит:
"Большевиков — во, горстка, от силы сорок человек. Перебить нас в два счета можно, а отчего не получается?
Оттого не получается, что власть теперь принадлежит пароду, а народ силища. Он за нами, большевиками, пошел. И не за пряники, которых у нас нет. И вообще никакой сладости не обещаем, программа наша короткая:
все, что ни на есть главного на земле, то народное. Ваше дело хозяйское: управитесь — хорошо, не управитесь — и нам и вам плохо будет".
Мы как думали: крутить-финтить начнет, ракеты всякие пускать, а он запросто да за самую душу всей горстью сгреб. Но ребята еще похитрить маленько захотели.
"Если, говорят, к вам беспрекословно подадимся, хоть новую обмундировку дадите?.." — "Нет, говорит, не дадим, не из чего. И так народ босый и голый ходит". Рубит на каждый вопрос чистой правдой. Ну и подались.
— Я тебе так скажу, — хитро сощурившись, объяснил Ползунков Тиме, строптивее нашего народа русского нет на земле. Я ведь его насквозь знаю. Потому я образованный: в плену у германца сидел, приглядывался. Ведь до чего наш народ сволочной! Чуть немец караульный зазевается, за горло его, а сам в бега. Ну, куда, спрашивается, бегет, когда еле на карачках стоит! И опять же все равно словят, потому у них страна культурная, все бритые, аккуратные ходят, нашего сразу за пять верст видно.
И сам я от этой дурости три раза из лагерей бегал. Пороли, до костей мясо прошибали. К столбику привязывали, так что землю только на цыпочках доставал — поучали.
А ты все равно в бега — и только.
А они как в плену у нас сидели? Аккуратно, тихонько.
Всякими рукомеслами занимались. Одна радость начальству. Таким народом управлять удовольствие, а от нашего только горе власти.
Вот в Клубе просвещения я лекцию слушал комиссара Косначева. Профессор! Как начал перечислять с самого начала историю, какие безобразия, бунты да мятежи русский народ против князей, царей да императоров чинил, ну, думаю, в самую точку моего мнения попал. Нет народа самостоятельнее, строптивее, необузданнее нашего. Разве с таким буйным совладаешь? Ведь он с себя кого хошь стряхнет. И когда народ начал с себя то царя, то временных швырять, разве его удержишь? Безудержно разошелся, беда!