С этого дня Иосиф стал жить при кухне, лично подавал на стол начальнику фаршированную рыбу, а тот не уставал спрашивать, много ли у отца еще пломб во рту. На этот вопрос отец всегда делал такие загадочные глаза, что можно было подумать о наличии во всех оставшихся у него зубах пломб весом не менее, чем в два карата…
Спал отец в маленькой подсобке, оборудовав ее наподобие комнатки; питался со стола начальника, доедая за ним рыбу-фиш, постепенно отъедался и даже завел небольшой кругленький животик, который в досужие часы любил поглаживать…
Из окошка кухни ему была хорошо видна дверка в заборе, так жестоко разделившей мужские и женские судьбы, и иногда Иосиф открывал форточку, прислушиваясь к улице. Ему казалось, что из-за забора доносятся веселые женские крики, смех, игривые призывы, и от этих галлюцинаций он становился сам не свой, его душа приходила в нервное состояние, а рука сама собой опускалась в лагерные штаны…
Как-то весенним мартовским утром отцу стало совсем плохо. Он понял, что пройди еще один месяц, лишенный женского тепла и его тело с душой не выдержат и разъединятся…
Иосиф решил действовать! Он выковырял из зуба пломбу с последним бриллиантом и пошел к начальнику лагеря на поклон.
— Чего ты хочешь за него? — ласково спросил начальник. Иосиф мгновение помялся и, потупив печальные очи, ответил:
— Хочу ходить вечерами в дверку…
Взяточник захохотал и, сально отсмеявшись, дал свое «добро», но, однако, предупредил, что на женской половине ему можно находится только один час в сутки, с восьми до девяти вечера, когда там отсутствует жестокая Ши Линь — главная надзирательница. Она люто ненавидит мужчин, и попадись ей Иосиф — быть ему тогда евнухом на все оставшиеся времена… Напоследок начальник выписал отцу пропуск и, тут же забыв о нем, стал разглядывать свой бриллиант в лупу…
Этот день Иосиф решил отмечать как религиозный праздник, всю жизнь. Он целых десять минут благодарил Моисея, шепча молитвы, и сочувствовал своим далеким предкам, добровольно отказавшимся от женщин, дабы служить религии. Затем отец побрился, подстриг запущенные волосы, а завершил гигиенические процедуры мытьем тела в пищевой кастрюле, из которой обычно ели младшие надзиратели зоны.
Посвежевший, в чистых штанах, он все же робко подходил к двери, загодя доставая из кармана пропуск. Часовой, пробежав бумажку глазами, распахнул перед Иосифом врата рая, и он шагнул в него, заранее задыхаясь от восторга, готовый припуститься во всю прыть к райскому строению… Его свежий порыв остановил часовой.
— У тебя три минуты, — предупредил он. — Скоро девять…
Господи, охолонуло Иосифа. Всего три минуты… Не раздумывая, влекомый могучим инстинктом, он, словно волк за бараном, помчался со всех ног к ближайшему бараку и, считая время про себя, успел лишь краем глаза заглянуть в окошко, как пришлось уже бежать обратно, чтобы не попасть в кровавые объятия Ши Линь…
Ночью, лежа без сна в своей подсобке, отец вспоминал увиденное. Кроме темноты он, конечно, ничего не различил, но воспаленному мозгу рисовались сказочные и эротические картины. Иосиф был уверен, что видел женщин в прозрачных одеждах, что одна из них даже была с обнаженной грудью маленькой и крепкой, еще не целованной и не ласканной мужской ладонью. Ему казалось, что женщина тоже заметила его и ответила однозначным взглядом, переполненным любовью; и что она тоже, как и он, лежит сейчас без сна и думает о нем…
Иосиф все же заснул в эту ночь, а наутро очнулся с теми же мыслями и фантазиями, пунктиром прошедшими через все сновидения… До восьми часов была еще целая вечность, и отцу пришлось плестись на кухню, чтобы сготовить начальнику завтрак, обед, а заодно и ужин… Он был крайне рассеян, еда подгорела, и начальник ткнул его кулаком по носу…
Иосиф опять стал готовиться к походу, опять брился и поправлял прическу. В восемь часов, секунда в секунду, он переступил границу, разделявшую мужской и женский миры, и засеменил мелкими шажками к ближайшему бараку. Он робко зашел в него, в темный и плохо пахнущий, прищурил глаза, привыкая к мраку, и постепенно стал угадывать человеческие очертания.
Когда его глаза совсем освоились в темноте и Иосиф стал различать женщин, он вдруг был поражен, что они похожи друг на друга, словно родные сестры, — все ужасно худые, косоглазые и унылые… Иосиф на секунду засовестился, что выбирает из живых людей, словно из стада, но в мгновение подавил в себе это чувство, оправдываясь, что такие уж обстоятельства вышли, над которыми он не властен, а жить надо. И жить надо с женщиной…
Лишь одна из них привлекла внимание Иосифа. Она была еще худее остальных, еще косоглазее, и унылая, будто осенний лист, спадающий в тлен… У отца вдруг защемило сердце, увлажнились глаза, он испытал неожиданно нежность к этой узнице, и будь в этот момент в бараке раввин или коммунистический поверенный, Иосиф тут же сочетался бы с этой доходяжкой законным браком. Он подошел к ней, защитившийся от десятков любопытных глаз своей нежностью, положил ладонь на ее плечо и словно пустил через руку в тщедушное тело женщины свое жизненное тепло… И она вдруг подняла глаза. В них что-то на миг сверкнуло, а затем погасло бенгальским огнем, и помертвели зрачки, и плечико вдруг стало острее…
Господи, подумал Иосиф. Она может умереть. Ее нужно без промедления спасать!..
И он представил себя узником гетто, несмотря на все опасности спасающим черноглазых детей, которым назавтра назначен огонь…
Отец вдруг спохватился. Его внутренние часы прозвонили об окончании отведенного часа, он на прощание заглянул в мертвые глаза китаянки и побежал, сначала медленно, потом быстрее — в свое мужское племя, в котором не было ни Торы, ни религии, в котором блуждала тоска…
На следующий день начальник лагеря получил в обед и ужин урезанные порции.
Впрочем, он этого не заметил, а Иосиф, довольный, завернул украденное в тряпочку и, будто мать в предвкушении кормления ребенка, дрожал до назначенного часа всем телом…
Отец переступил порог женского барака и застал свою женщину сидящей все в той же позе, с еще более мертвыми глазами…
Ее соседки по бараку, словно голодные собаки, учуяли запах пищи и медленно, как привидения, стали обступать Иосифа. А он, словно заядлый собачник, отталкивал их грязные руки, даже покрикивал. А одной, самой надоедливой, отвесил сочную оплеуху, после которой она отстала и улеглась на свои нары, подвывая дурным голосом…
Иосиф развернул тряпочку и стал вкладывать в рот своей женщине крошечные кусочки рыбы. Она вяло жевала и с трудом глотала… Отец кормил ее и все заглядывал в глаза — не ожили ли они, не появился ли в них тот блеск, который означает рождение чувства, способного окрылить мужчину…
В этот раз глаза его возлюбленной не ожили… И в другой в них ничего не изменилось, и в следующий… Тридцать раз приходил Иосиф в женский барак, тридцать рыбин скормил, тридцать раз произносил молитву, и на тридцать первый женщина назвала ему свое имя…
Ее звали Дзян Цин. Иосиф принялся ухаживать за ней с еще большим усердием. Он выхаживал Дзян Цин, как недоношенного ребенка, и когда щеки ее зарозовели, когда улыбка стала касаться тонких губ, а меж них отец увидел два ряда белоснежных зубов (только одного не хватало), его сердце возликовало, будто он окунулся в животворный источник, и тот предмет, о котором он так волновался, вновь стал камнем…
Женщины вокруг Дзян Цин пухли и умирали от голода, а она распускалась, как весенний цветок, и в бараке-могиле все чаще слышался ее волнующий смех…
Вскоре Дзян Цин понемногу стала рассказывать о себе. Она уже шесть лет находилась в лагере, а осуждена была за убийство мужа — крупного работника сельского хозяйства, который по природе своей был садистом. После поездок в капиталистические страны он привозил всевозможные предметы для истязаний — плетки с металлическими наконечниками, кожаные рубашки без рукавов, всякие хитроумные машинки… И после, занимаясь с Дзян Цин любовью, применял эти предметы по своему назначению…