— Давно так?
— Да с месяц, не боле. Все пасека чудится ей, пчелок видит, сердешная, да друга своего Ивашку кличет. А Ивашка тот, Исаев сын Болотников, жалобу ей писал, да што с ним сталось — неведомо, должно уморили.
— Чье это село? — спросил Франческо.
— Телятевских князей. А стоят они за царя Бориса. Нынче на рать снарядились; завтра с вотчины пойдут в поход. Да ты, знамо, видел старого князя: вон он где — на юру лютует. — И старик махнул рукой в сторону церкви.
Стриж чиркнул над гумном. Острый, горючий визг ударил в небо.
Франческо взглянул на прикованную Грустинку и вдруг, словно чего-то испугавшись, вскочил в возок и велел гнать лошадей прочь.
«…Грех ради наших… бог попустил… литовского короля Жигимонта: назвал вора беглеца, росстригу Гришку Отрепьева, будто он князь Димитрий Углецкий… А нам и вам, всему миру о том подлинно ведомо, что князя Димитрия Ивановича не стало в Углече в 99 году…,[32] а тот расстрига — ведомой вор, в мире звали его Юшком Богданов сын Отрепьев и, заворовався, от смертные казни постригся в черньцы…»
В Москве подле самых теремов убили черную лисицу. Один купец заплатил за нее девяносто рублей.
Город запустел.
Воеводы стояли под Кромами. Оттуда приходили скверные вести. Росли с каждым днем слухи. Все чаще вспоминали стрельцов, которые видели ехавший по небу возок. В нем сидел поляк: он хлопал кнутом, правил на Кремль и вопил.
Челобитчиков гнали батогами.
Царя более никто не видел.
И от всего этого народу становилось страшно.
Пришли вести из Сийского монастыря. Боярин, прозванный «правым ухом царевым», известил Бориса:
— Романов Федор Никитич стал жить не по монастырскому чину: всегда смеется неведомо чему да говорит про птиц ловчих и про собак, а што у него в уме — никто не знает.
Царь устало кивнул, спросил:
— А боле ничего не говорит Федор?
— Говорит: увидят еще, каков он впредь будет.
— На вора надеется, — сказал Борис. — Не он ли и Гришку научил царевичем назваться? Эх, бояре!..
Апреля в тринадцатый день царь собрался на богомолье, но выхода ему «за грязью» не было.
День начался так: из-под Кром прибыл гонец.
Воеводы, извещала отписка, вели осаду оплошно.
Шереметев и Шуйский только «проедались», стоя без дела, а Салтыков-Морозов, «норовя окаянному Гришке», велел отвести от стен пушечный «наряд».
В полдень — еще гонец. Боярские дети смутили многие земли. Братья Ляпуновы с сподвижниками своими поднимали новые города.
Борис послал за Федором. Царевич принес сделанный им самим чертеж царства.
Суровый пергамен блекло расцвел красками — баканом, голубцом, немецкою охрой. Чернели города и люди. Мохнатыми червями змеились рубежи.
Борис закрыл ладонью отпавшие земли. Руки не хватило. Царь положил обе ладони…
«Земля моя!» — прохрипел он, и ногти его в двух местах вдавились в пергамен. Федор, бледный, пытался отнять у него чертеж.
Потом был стол.
Царь вышел в парадном платье, в золотых наплечниках — бармах, с державой в руке. Справа от него был Большой стол, слева — Кривой, заворачивавший глаголем в угол. На широкой скамье сидели послы.
За всеми смотрели стольники. Они должны были говорить, чтоб ставили и снимали блюда.
Бояре сидели «по роду своему и по чести», а не по тому, кто кого знатнее чином. У среднего стола застыл дворецкий. Чашники, с золотыми — крест-накрест — нагрудными цепями, подошли к царскому месту и, поклонившись, удалились попарно, обходя вокруг поставцов.
Борис много ел и был весел.
Бояре сидели молча.
С надворья темью налетела непогода.
Унесли кривые пироги, зайцев в лапше, лосье сердце. Налили ковши старым, стоялым медом. Семен Годунов что-то шепнул царю.
— А ты мне не докучай, Семен Никитич! — сказал Борис. — У меня нынче радость. — И, тотчас встав, ушел наверх, в высокий терем.
В палате стало темно…
— Таково-то! — сказал царь, отворяя теремное, украшенное резьбой оконце.
Острый тучевой клин раскраивал небо на медное и голубое. Над рекою, золотея и шумя, ниспадал слепой, бусовый дождь.
Далеко было видно поле, монастыри, вилась дорога в Коломенское.
Тут он пускал на птиц соколов… Однажды сокол сбил ему дикого коршака… «А покосы сей год будут добрые, — подумал Борис. — Да и к потехе поле весьма пригодно…»
Внизу, у стены, рвал тишину докучный звук: то у Портомойных ворот бабы стирали ветошь.
Он затворил оконце, отошел от него и сказал вслух:
— Царь Федор, хорошо ты, умираючи, молвил: «Уже время приспело, и час мой пришел…»
Он отпер укладку, достал из нее связку сшитых тетрадью листов. Потом вынул из аптечного поставца сулею. В горлышке торчала втулка с резным единорогом…
…Борис не читал (он же был «грамотного учения не сведый»). Пальцы быстро перелистывали связку. Расспрос мамки Волоховой чернел скорописью на листе:
«…Разболелся царевич в середу… а в субботу, пришодчи от обедни, велела царица на двор царевичу итить гулять, а с царевичем были она, Василиса, да кормилица Орина, да маленькие робята жильцы. А играл царевич ножичком. И тут на царевича пришла опять та ж чорная болезнь, и бросило его о землю, и тут царевич сам себя ножом поколол в горло, и било его долго, да тут его и не стало…»[33]
Он бросил листки в укладку. Долго стоял, приложив руки к груди; засмеялся:
— Скажут бояре: «Бориса судом божиим не стало…» Эх, служилые мои, чаяли вы себе от меня большого жалованья!.. — и пошатнулся: к голове сильно приливала кровь.
Спеша и хромая, спустился в палату. Семен Годунов быстро шел навстречу.
— Вести, государь!.. — завидев его, крикнул боярин и не докончил.
Борис упал.
— Патриарха!.. Клобук!.. — сказал лишь, и отнялся у него язык.
Сорока сороков разом зазвонили во всем теле царевом. Кровь текла из глаз, ушей и носа. Боярин, вопя, бежал из палаты. И, руша тишину, близился отовсюду топот ног…
Ковер был толст и нагрет солнцем сквозь мутную слюду оконниц. По голубому полю цвели птицы и травы. Неловко подвернув ногу, лежа, б е ж а л царь по тканому полю. И было ему невдомек, почему земля и травы — над головой, а небо — внизу.
Шел чин пострижения. Патриарх в лазоревой ризе склонялся над Борисом.
…Однажды сокол сбил ему дикого коршака. Расклеванная птица забилась с острым человечьим криком. Тогда впервые не стало сердца… «Бог с ним, с коршаком! — подумал Борис. — Ахти мне, сколь еще много нынче дела!..»
Травы жгли и щекотали шею — отрезанные волосы падали за бобровый ворот.
Едва подали ему монашеский клобук, он умер.
В Крестовой палате стояли бояре. Доктор Фидлер, подойдя к ним, сказал:
— Государь ваш был тяжко болен — страдал водянкой от сердечной болезни.
— Судом божиим его не стало! — молвил, крестясь, Семен Годунов.
К дверному косяку, дрожа и сутулясь, приник Федор.
— Щука умерла, а зубы остались, — вдруг шепотом сказал кто-то, и лица бояр стали злы и красны.
Было три часа пополудни. Народ, по обычаю, громко вопил и плакал. А на крестцах и площадях уже читались «прелестные» Лжедимитриевы листы:
«…Меня, господаря вашего прироженного, бог невидимою рукою укрыл и много лет в судьбах своих сохранил, и яз, царевич, великий князь Димитрий Иванович, ныне приспел в мужество… иду на престол прародителей наших.
…А как лист на дереве станет разметываться, — буду к вам государем на Москву»
Ч а с т ь в т о р а я
ЗА РУБЕЖОМ
ПЕРСТЕНЬ АЧЕНТИНИ
Я поднимаюсь на кровлю Айя-Софии, и мне внятен язык ветра и облаков.
Джерид — опасная джигитовка на Атмайдане, мясной площади Стамбула, где турки справляют байрам. Старому Еми-Али выбили на Атмайдане глаз и веко другого глаза изорвали в клочья. «Безглазым» звали его, и то была неправда. Могло случиться и так, но — велик аллах! — Еми-Али только окривел.