Толпятся холопы, разъезжают дворовые конные. Их нынче много. Воеводы пришли на государеву службу с челядью, женами и детьми, со всем своим скарбом. У Фроловских ворот вовсе проезду не стало: приезжий народ в Кремль ходит, день-деньской бьет челом.
На земле меж рядов стрелец и старец играют зернью.
— Отче, за што тебя из монастыря выгнали? — спрашивает стрелец.
— За то, што по кабакам пью, иноческое платье с себя пропиваю и зернью проигрываю, — со вздохом отвечает старец.
— Эх, костки пёстры — зернщику сестры! — восклицает стрелец и ловко раскидывает кости.
Холопы, крестьяне и городские зеваки собрались подле них в круг.
— Крещеные! — раздался вдруг голос. — А не Юрьев ли нынче день? — Рослый крестьянин, оглядываясь по сторонам, вышел на середину.
— Юрьев! Вестимо, Юрьев!
— Сохнет и скорбит мужик по Юрьеве дне, а все ему льготы нету!
Игравший в кости стрелец вскочил и взял крестьянина за плечо:
— Косолап! Друг! Не чаял тебя на Москве встретить!
Тот усмехнулся и проговорил:
— Верно, крещеные: народ без выхода вконец погибает. Мысленное ли дело, чтобы нам с земли на землю не переходить?
Кругом зашумели:
— В иных вотчинах и корму нету, да на промыслы рук не напасешься!
— Побежим куда глаза глядят!
— Да по цареву указу беглых велено сыскивать и возить назад, где кто жил!
— Пойдем-ка всем миром к царю, — сказал крестьянин, — пущай нас не томит, выход даст, о людях своих порадеет.
— Да царь-то где? — крикнул стрелец. — На Оку пошел, нешто не знаешь?
— Или к царевичу! Он потеху любит — я его веселой речью утешу.
— Вали к боярам! Им о Юрьеве дне слово молвим!
— Шумом праву не быть! Эх, смутники! — прошамкал старец.
Звонили к обедне. В ясном безветрии стоял звон над городом.
Сбивая торговые лари, народ двинулся в Кремль.
Между жилыми покоями и теремами — место челобитчиков, Боярская площадка.
У крыльца — дьяки в высоких меховых шапках. На столах, крытых багряным сукном, — лубяные коробы, гусиные перья, заморская бумага. Два боярина стоят, не глядя друг на друга, оба грузные, потные, то и дело вытирая красные от гнева лица.
— И он меня обесчестил, сказывали, молвил про меня: «пьяный князь», — говорит боярин.
— Черти тебе сказывали, — отзывается другой.
— Из-под бочки тебя тащили!
— Псаренков ты внук!
— Полно вам лаяться, бояре, — говорит дьяк. — Уймитесь! Ужо вас царь рассудит.
Звон множества малых колокольцев раздался в сенях. Народ впопыхах неловко стал на колени.
Вышел царевич. Сокольничие несли за ним птиц: кречетов и челиг; подсокольничие держали птичий наряд: колокольца и клобучки, шитые по сафьяну золотою нитью.
Федор был толст, бледен и улыбался без причины.
Конюший Дмитрий Годунов сказал:
— Вёдро, государь! Радостен будет красного сокола лёт. Натешишься в поле вдоволь…
Невдалеке закричали стрельцы, сдерживая толпу напиравших холопов. Рослый, бывший впереди детина прорвался; за ним устремились другие.
Федор спросил:
— Чего им?
— Не мы жалобим, государь, — сказал детина, кланяясь царевичу в ноги, — Юрий осенний челом бьет!
Федор тихо, по-детски засмеялся.
— Кто таков? Скоморох? — хмурясь, спросил конюший боярин.
— Зовусь я Фомою, а живу с сумою, в гости хожу не часто и к себе не зову.
— Эй, буде глумиться! — крикнул боярин. — Сказывай, пошто народ поднял?
Толпа, заволновавшись, придвинулась:
— Крестьяне мы искони вечные!
— Выход нам, государь, пожаловал бы!
— Посылают нас на работу за два часа до свету, а с работы спущают в час ночи!
— Вона што! — сказал боярин Годунов. — В сем деле царевич не волен. На то есть великий государь Борис Федорович.
— Да мы ж, сироты, притомились, выхода ожидаючи, душою и телом!
— Невтерпеж нам служба бесконечная!
— Пожалуй нас, государь, для своего многолетнего здоровья, прикажи выход дать на легкие земли!
Федор, перестав улыбаться, нетерпеливо поглядывал на небо.
— Ну сказано вам, — закричал боярин, — чего докучаете? Ступайте с миром!
— Государь, — сказал вдруг челобитный дьяк, указывая на Косолапа, — сей человек — вор,[3] он меня прошлым летом под Тулою бил и мучил и голову едва не отвертел напрочь!
— Шиш подорожный,[4] вестимо, — поддакнул и второй дьяк.
— В приказ — для расспросу! — молвил Дмитрий Годунов.
Стрельцы скрутили Косолапа.
— Начальные! — возгласил по чину ближний боярин. — Время наряду и час красоте!
Сокольничие взялись за птичий наряд: кто за клобучок, кто за серебряный рог, кто за вызолоченный колокольчик.
— Булат! Свертяй! Олай! — раздавались имена ловчих птиц.
Кречета быстро поворачивали головы на коротких шеях и, когда на них поправляли клобучки, стреляли по сторонам зоркими глазами.
Конюхи подвели застоявшихся аргамаков. Царевич сел на коня.
Поезд двинулся к Фроловским воротам.
В терему на окнах настланы алые сукна. На лавках — суконные полавочники с затейными узорами. На столе — букварь, перья для письма цветные, лебяжьи.
В углах тонко звенят мухи. Дремлет на лавке дьяк.
Посреди палаты — клетка; ее спускают и поднимают на векшах-блоках. «Це-сарь!» — кричит попугай и бьет широким, жарко-красного цвета опахалом. С крыльев сыплется лазоревая пыль.
«…А в тех попугаев два есть: один самец, а другой самка, и те два — Борису Федоровичу…»
— Тьфу! — сердито говорит дьяк и раздирает слипшиеся глаза ладонью. Он «приведен ко кресту», что будет верно служить государевым потешным птицам. А подарил их царю Борису римский император — «цесарь» Рудольф.
На Боярской площадке шум. Дьяк, зевая и крестясь, выглядывает в оконце.
Еще только занялся трудный челобитный день, а столы уже завалены грудой жалоб. Холопы и крестьяне, насильно закабаленные, изувеченные боем приказных плетей, — всяк молит учинить по его делу сыск и указ, оказать милость и пощаду…
«Сыскать накрепко», — пишет на бумаге дьяк, ставит помету «чтена» и откладывает в сторону.
— Ныне нам забота беспрестанная, — ворчат судьи-бояре.
Из толпы выходит старая женка, держа за руку хилого отрока; степенно, не торопясь бьет челом.
В окне над крыльцом — заспанная волосатая голова дьяка. Женка говорит быстро, срываясь с голоса, то и дело заходясь плачем:
— С Черниговщины мы, князя Андрея Телятевского дворовые людишки… Жили муж мой и я, бедная вдова, у князя на селе бескабально — по своей охоте. А как мужа моего не стало, князь увидел, што мы беспомощны, и похолопил насильно меня и дочеришку мою Марью, прозвищем Грустинку.
Хилый, тщедушный подросток стоял, переминаясь с ноги на ногу, глядя на бояр большими синими глазами.
— И то жалоба моя не вся, — продолжала со слезами выкрикивать женка. — Прошлой осенью на Юрьев же день брела дочеришка моя по воду, и поимал ее княжой сын Петр Андреев, взял к себе в дом для потехи. И я прибежала к нему на двор, и люди его били меня смертным боем: палец на правой руке перешибли и вдовье платье на мне изодрали. И по сю пору возит княжой сын дочеришку мою за собой и ныне, приехав в Москву, хочет ехать под Серпухов к отцу своему, в большой полк, с нею ж.
— Добро! — сказал челобитный дьяк. — Видоки[5] по твоему делу есть ли какие?
— Один видок у меня, — молвила женка, указывая на подростка, — он же, дай ему бог веку, и жалобу писал…
— Эй, женка! — крикнули за столом. — Когда на Руси повелось, чтоб ребята челобитному писанью учены были?
— Да он же в княжей домовой церкви поет и грамоте гораздо знает. А с дочеришкой моей у него от малых годов любовь да совет. А людишки наши — никто жалобы писать не захотели, потому что княжой сын грозил убийством и московскою волокитою.