— Я хочу объяснить вам правила поведения с заложниками. Кто окажет сопротивление — будет убит на месте. Кто не выполнит наши приказы — будет расстрелян. Если кто-то попытается бежать — стрелять немедленно. Если кто-то впадет в истерику и начнет визжать — расстрелять его.
И добавил:
— Если кто-то из членов команды не подчинится моим приказам или не выполнит своего задания, я его сам расстреляю.
Но тут Гюнтер сорвался. Но его вкус тут было слишком много стрельбы. Он почти закричал на Рольника:
— Разве ты не понимаешь, что оружием можно не только убивать, но и ранить? Я не убийца и не собираюсь им становиться! Я не буду стрелять в того, у кого начнется истерика. И если это иначе невозможно, то можешь вычеркнуть меня из списка!
Тут уже разозлился Рольник:
— Там в здании будет сто с лишним человек, многие вооружены — полиция и охранники министров. Если кто-то из них не подчинится нашим приказам и попытается сопротивляться, его придется пристрелить. Иначе они нас убьют. Твои слова — это просто чушь. Все, что нам предстоит сделать, это не убийство, а необходимость. Мы ведем войну, а на войне приходится убивать, если хочешь победить.
Гюнтер остался при своем мнении: это чистое убийство и он не станет этим заниматься. Хватит с него убийства судьи Конто. Гюнтер решил про себя, что если кто-то выстрелит, он выстрелит в ответ, но постарается ранить, а не убить.
Когда Рольник вышел в туалет, молчавший до этого Фриц попытался успокоить Гюнтера:
— Послушай, мы, конечно же, не убийцы. Не надо воспринимать все, что говорит Дитер, так буквально. Ты единственный, кого он не мог проверить в тренировочном лагере. У него свои способы разбираться в людях. Они, правда, несколько своеобразны, но если они полезны для дела, то что тут возразишь?
Шестого ноября был четверг, и в пять часов вечера в Москве в Кремлевском дворце съездов началось торжественное собрание, посвященное очередной годовщине Великой Октябрьской социалистической революции.
Виктор Шумилов вдвоем с Мартыновым из отдела ЦК по связям с братскими партиями опекали сразу несколько иностранных партийных делегаций и должны были вместе со своими подопечными приехать во Дворец съездов. Мартынов по дороге сказал что-то ерническое, но Шумилов сделал вид, что не услышал.
Сотрудникам аппарата приходилось быть осторожными. Любое неосмотрительное слово, намек на критику могли поставить крест на цековской карьере Шумилова. Нескольких либералов из ЦК уже выставили, их даже не в МИД перевели, как прежде делалось, а рассовали по академическим институтам.
Каково в нынешней ситуации остаться без кремлевского пайка, поликлиники и машины, уныло размышлял Шумилов. Машина — черт с ней, можно и на метро доехать. Важнее всего поликлиника.
При мысли о том, что когда-нибудь придется вернуться в районную поликлинику с её очередями, хамством, поганым оборудованием стоматологического кабинета, отсутствием хороших врачей и лекарств, Шумилова пробирал озноб. А где летом отдыхать, если открепят от Четвертого управления? А дачу где взять?
Он с завистью смотрел на Мартынова, который три недели назад получил повышение, стал заместителем заведующего отделом и не переставал радоваться жизни.
Вожделенное кресло освободилось совершенно неожиданно. Прокололся предшественник Мартынова, бывший секретарь архангельского горкома, подучивший немецкий язык в Академии общественных наук при ЦК КПСС.
Он ездил в Берлин как к себе домой, привык, расслабился и, видимо, потерял чутье. Не уловив перемен в Берлине, продолжал разговаривать с немцами, как со своими инструкторами в горкоме. Естественно, он стал раздражать немцев, и они легко нашли способ его убрать.
Вместе с однокашником по академии, которого распределили в ГДР советником посольства по связям с партией, они провели ночь в Берлине, пьянствуя у одной веселой немки. Своих, посольских, они не опасались — никто не решился бы стукнуть на замзава из ЦК, а что это могут сделать немцы, им и в голову не пришло.
Немцы обратились прямо к советскому послу.
Посол был легендарной личностью. С небольшими промежутками он сидел в Берлине тридцать с лишним лет. Учить немецкий язык он считал ненужной затеей и со всеми немцами разговаривал по-русски.
Когда он приехал в Берлин в первый раз, слово советского старшего брата было законом, и все немцы прекрасно понимали посла. Он снимал трубку телефона правительственной связи ГДР, набирал номер соответствующего министра и приказывал ему:
— Геноссе, нашим нужна партия оптики с заводов Цейсса, сейчас тебе бумагу привезут, оформи.
Два года посол провел в Париже — это была награда за верную службу, но неудачная. Посол не смог сориентироваться в незнакомой среде, французам он не понравился, президент дал это понять при встрече с генеральным секретарем.
Посла отозвали в Москву, назначили в ЦК, а потом вернули в Берлин, и он, к своему изумлению, обнаружил, что за эти годы немалая часть руководителей братской ГДР совершенно разучилась понимать по-русски. Отныне ему приходилось общаться с членами политбюро ЦК СЕПГ через переводчика и соблюдать какие-то нормы дипломатического этикета.
Советы и рекомендации посла выслушивались в Берлине крайне вежливо, но выполнялись крайне редко. Восточные немцы явно выходили из-под контроля Москвы, хотя по-прежнему охотно принимали всю помощь, передачей которой ведал созданный ещё Хрущевым 4-й отдел аппарата Совета министров СССР.
То, что немцы посмели выразить неудовольствие поведением сотрудника ЦК КПСС, посол воспринял как личное оскорбление. Но поделать ничего не мог.
После короткого дознания, произведенного по его поручению офицером безопасности, посол отправил в Москву шифровку, которая разошлась по большой разметке — то есть попала на стол членам политбюро.
Секретарь парткома посольства, напуганный всей этой историей — с него первого спросят за «аморалку», — по собственной инициативе ещё позвонил по ВЧ в Москву, чтобы первым рассказать об аморальном поведении архангелогородца своим кураторам в отделе ЦК КПСС по выездам и работе с загранкадрами.
Ни о чем не подозревавший архангелогородец вернулся в Москву с бутылками яичного ликера для товарищей и колготками для секретарши и, как всегда, приехал утром на Старую площадь.
На столе вместо толстых папок с шифротелеграммами, тассовскими сообщениями и номерными цековскими бюллетенями он увидел одинокую бумажку на знакомом бланке — выписку из решения секретариата ЦК: освободить от работы в ЦК КПСС с такого-то числа в связи с утверждением старшим научным сотрудником Института научного атеизма.
Он схватился за вертушку — аппарат городской правительственной связи, но телефон уже был отключен. Попытался по внутреннему телефону дозвониться своему начальнику, но в этот момент его самого позвали в Комитет партийного контроля при ЦК КПСС.
Первый заместитель главного инквизитора, люто ненавидевший пьянство и пьяниц, считал своим долгом лично разбираться с работниками аппарата, замеченными в бытовом разложении и нарушении партийной этики.
Он в полчаса размазал по стенке архангелогородца:
— Еще скажите спасибо за то, что, из уважения к прежним заслугам, вам партбилет оставили.
Бывший замзав, ничего не видя и не слыша, кое-как добрался до своего кабинета, чтобы собрать вещички и исчезнуть. С двери кабинета уже свинтили табличку с его именем. Это в управлении делами ЦК делали быстро: табличка появлялась в день назначения нового работника и исчезала в день его увольнения.
Через неделю Мартынов уже обосновался в новом кабинете и гонял по личным делам секретаршу, которой на прежней должности — заведующего сектором — ему не полагалось. Домой, в поликлинику Четвертого управления на Сивцев Вражек и в спецмагазин на улицу Грановского его возила новенькая черная «Волга» с мосовским номером. Он получил дачу в цековском поселке на двоих с замзавом из общего отдела ЦК и изо всех сил старался с ним подружиться.