Андриан брал плату за представления медяками, которые ему бросали в железную каску. Медяки звенели об железные стенки каски. Затем он каску вместе с медяками надевал на голову и ни разу не уронил ни одного медяка на землю. Когда же он снимал с головы каску, она оказывалась пустой. Все монетки застревали в его нечесаных волосах и там, должно быть, хранились, как в сейфе, до вечера, когда Андриан покидал свой пост на Социалистической улице.
Я пытался представить себе, как Андриан, добравшись до места ночлега, снимал с головы каску, и затем начинал трясти кудлатой головой, и из нечесаных волос дождем сыпались монетки, звеня и раскатываясь в разные стороны. И затем Андриан с огарком свечи в руке подбирал их. Чтоб увидеть такое зрелище, я бы многое отдал.
Но и то представление, которое показывал на Социалистической улице Андриан, вполне удовлетворяло жителей нашего города — больших любителей искусства. Любого. А тем более — исполненного своими городскими сумасшедшими.
Андриан держал в руке метлу на длинной палке и, пользуясь ею как винтовкой, исполнял различные упражнения и приемы, которые были знакомы многим зрителям по службе в армии. Он становился по стойке «смирно», брал «на караул», приставлял винтовку-метлу к ноге, вскидывал ее на плечо, ощетинивался ею, как во время штыковой атаки, и делал выпады, словно колет воображаемого противника.
Особенно нравился публике последний номер. Потому что метла резко устремлялась на зрителей, и надо было успеть отскочить, чтоб не поцеловать грязную метлу.
Выполнив все оружейные приемы, Андриан зычно гаркал по-немецки «Яволь!», что означало «Так точно!», приставляя метлу к ноге, левой рукой снимал с головы пустую каску, без единой монетки из предыдущего сбора — эти монетки попрятались в волосах — и протягивал каску публике за новой данью.
На Социалистической улице нищие стояли густо от Центральной площади, где высится памятник героям гражданской войны, и до самого базара, откуда доносились гогот гусей и лошадиное ржанье. Играли на облупленных старых шарманках вальс «На сопках Маньчжурии», предсказывали судьбу с помощью зеленого попугая, сидевшего на плече и вытягивавшего клювом-крючком из коробочки свернутые бумажки с предсказаниями. Цыгане отплясывали чечетку и били в бубны.
Потом в один день исчезли из нашего города все нищие. Как будто их корова языком слизнула. Не осталось ни одного. И город сразу потерял свою живописность. А наша улица просто опустела.
Это случилось незадолго до войны.
Взрослые шепотом передавали слухи, что всех нищих арестовали ночью по подозрению в шпионаже в пользу фашистской Германии и вывезли в Сибирь. Особенно много было толков об Андриане и Копейке, которые оказались, ни много ни мало, переодетыми немецкими офицерами, а у Андриана в каске, мол, был спрятан крохотный радиоаппарат, с помощью которого он передавал зашифрованные сведения непосредственно в Берлин, и пика на каске служила ему антенной. У жителей нашего города глаза лезли на лоб от этих новостей, но вскоре началась война, и они перестали удивляться, потому что в городе появились не вымышленные, а действительные германские офицеры в черной форме гестапо и убили много жителей нашего города, потому что жители эти были евреями.
Но время, о котором я рассказываю, было задолго до войны, и нищих тогда еще не арестовали, и толпы живых жителей города собирались вокруг них и щедро давали милостыню. Мой друг Берэлэ Мац тоже был жив и полон удивительных планов, которые могли бы осчастливить человечество, и бегал ежедневно с утра в школу, где он сидел за одной партой со мной, а после обеда — в музыкальную школу с маленькой скрипочкой в крохотном черном футлярчике. Путь Берэлэ в музыкальную школу пролегал по Социалистической улице, и каждый день дважды, когда бежал в школу и обратно, он принимал парад нищих и настолько хорошо их знал и привык к ним, что даже не останавливался, а обегал кучки любопытных зевак, перегородивших тротуар.
Но однажды Берэлэ остановился и даже опоздал на урок по сольфеджио. Он опоздал и на следующий день, потому что снова остановился на том же самом месте. А на третий день он почему-то шепотом, хотя мы были одни и никто не мог нас услышать, попросил меня проводить его в музыкальную школу, и по дороге он мне что-то покажет.
— Что? — задрожал я от любопытства, потому что никогда не видал моего друга таким взволнованным.
— Своими глазами увидишь, — таинственно произнес Берэлэ.
Больше ничего я от него не добился, сколько ни выпытывал. Берэлэ мотал своей стриженой головой с узеньким лобиком и хриплым от волнения голосом повторял одно и то же:
Своими глазами увидишь.
Любопытство мое было настолько возбуждено, что я не стал дожидаться дома обеда, а, прихватив бутерброд и жуя на ходу, пошел с Берэлэ на Социалистическую улицу. Все нищие стояли на правой стороне, чтоб левый тротуар не запруживали зеваки и чтобы пешеходы имели свободный проход. Мы пошли по левой стороне, и я все недоумевал, куда ведет меня Берэлэ Мац.
— Сейчас увидишь своими глазами.
И вот, когда мы миновали Андриана в немецкой каске, Копейку в рваном овчинном кожухе, шарманщика и еще многих-многих нищих и уже были у самого базара, я увидел, к кому меня вел мой друг. Она стояла у входа на базар, чуть в стороне от остальных нищих. В руке она держала пустую консервную банку для сбора милостыни и пела тоненьким дребезжащим голоском:
Он лежит, не дышит И как будто спит. Золотые кудри Ветер шевелит.
Это была печальная песня о молодом партизане, убитом на гражданской войне, и мы ее пели в школе хором по революционным праздникам. У нее эта песня получалась совсем тоскливой, голосок был слабенький, и прохожие, не останавливаясь, миновали ее: потому что по сравнению с другими нищими-профессионалами она выглядела жалким любителем, и еще потому, что место она выбрала у самых базарных ворот, где люди уже не думают об искусстве, а лишь о том, чтоб подешевле купить и подороже продать.
Ей было примерно столько же лет, сколько и нам. И была она рыжей. Волосы, стянутые в косичке, были не русыми, а медно-красными, и, как у всех рыжих, ее лицо было покрыто веснушками. А вот какие глаза у нее, я не могу сказать. Потому что она была слепой. Оба глаза закрыты, будто зажмурены, а ресницы склеились.
— Спорим, она настоящая слепая, прошептал Берэлэ, — а не притворяется.
Я спорить не стал. Ее слепота у меня не вызывала никаких сомнений. У настоящих, а не фальшивых слепых всегда бывает такое выражение на лице, будто они силятся что-то разглядеть, да никак им это не удается, и они от этого смущены и раздосадованы. У этой девочки выражение лица было именно таким.
Люди проходили мимо нее, кое-кто даже бросал на нее участливый взгляд, но за все время, что мы стояли и рассматривали ее, ни одна монетка не звякнула о дно консервной банки, которую она держала в руках.
— Спорим, ее можно вылечить, — засопел у моего носа Берэлэ, и я понял, что его шустрые мозги уже заработали в этом направлении. — Ее только нужно отвезти к Черному морю в город Одессу, к знаменитому профессору Филатову.
Что у Черного моря в Одессе живет волшебник профессор Филатов, знал весь Советский Союз. О чудесах, которые он творил, делая слепых зрячими, писали в газетах, говорили по радио, и профессор в те годы был знаменит почти как летчик Чкалов, перелетевший без посадки из Москвы в Америку, или как четыре полярника во главе с Папаниным, высадившиеся на Северном полюсе и установившие там красный флаг нашей страны.
— Ехать от нас к Черному морю нужно день, ночь и еще один день, — рассудительно сказал я. — А билет на поезд стоит очень много денег.
Я один раз ездил с мамой и папой к Черному морю, и мама потом целый год не могла успокоиться, повторяя всем знакомым, что эта поездка абсолютно разорила нашу семью.
— А ее родители таких денег не имеют, — добавил я. — Если у нее вообще имеются родители. Люди с деньгами не пошлют ребенка просить милостыню.