Наша река с обеих сторон была окружена дремучими сосновыми лесами с мягким пружинящим мхом на земле и огромными резными листьями папоротников. Это напоминало нам, детям, таинственные джунгли, тем более что в лесу всегда был полумрак — солнце не могло пробиться сквозь густые сцепившиеся верхушки сосен. Только на полянах было светло. Солнце там сверкало так, что можно было ослепнуть, выйдя из леса, и вся земля, вместо мха, была покрыта травой. А в траве — цветы. Красные, белые, желтые, синие. Ковер! Но попробуй найди в продаже ковер такой красоты! Ни за какие деньги не найдешь! И похуже тоже не найдешь. Нет в магазинах в продаже ковров. И других красивых вещей тоже нет. Дефицит. Потому что мы, советские люди, строим коммунизм, и все силы уходят на это строительство, а на выпуск товаров, нужных людям, сил и средств не хватает. Тут уж как в поговорке: одно из двух. Или тебе товары, или коммунизм. Сталин выбрал коммунизм, и страна единогласно его поддержала. А кто не поддержал, того убрали. Ликвидировали как врага народа. Поэтому нет в наших домах ни ковров, ни многого другого, а у Сталина в Кремле висит на стене большой ковер. Я думаю, что специально повесили, чтобы пустить пыль в глаза иностранцам.
Так, о чем же я хотел рассказать? О маевке. Правильно. Маевку устраивали на большой поляне в лесу и рядом с рекой. Чтоб с одной стороны можно было вдоволь дышать кислородом, которого полно в сосновом лесу, а с другой, — купаться сколько душе угодно в реке.
Это был самый красочный и нарядный праздник нашего детства. С утра в лес уходили из города колонны людей, одетых как на свадьбу, и громко пели всю дорогу революционные песни. А тех, кто раньше времени успевал выпить и потому уставал очень быстро и даже падал, сажали на телегу и везли сзади, за колоннами. Пьяные, обнявшись, качались на подводах и роняли на землю красные банты, которые им шпильками прикрепляли к пиджакам заботливые жены. И тоже пели. Но невпопад с колонной, и поэтому становилось очень шумно и особенно весело.
Среди колонн двигались грузовые автомобили со снятыми бортами, и на них были установлены турники и параллельные брусья. Наши городские гимнасты, одетые как куколки, на полном ходу крутили «солнце» на турниках и выжимали стойку на брусьях. А машина едет по неровной дороге, и турники и брусья качаются. Высший класс!
В лесу надрывались оркестры. Кувыркались свои, фабричные, клоуны, которые ничем не уступали цирковым профессионалам. Прямо на траве боролись борцы, а боксеры дрались без ринга и потому гонялись друг за другом, махая большими перчатками, по всей поляне, заставляя визжащую публику отшатываться и расступаться, и порой кончали поединок далеко в лесу, без судей и свидетелей и возвращались на поляну с багровыми синяками на скулах и расквашенными носами.
Посреди поляны, гимнасты своими телами выложили на траве гигантские слова лозунга — «Да здравствует Сталин — лучший друг советских физкультурников».
Штангисты выжимали, как игрушки, двухпудовые чугунные гири, и бицепсы на их руках вздувались каждый раз до размеров этих гирь. Выжимали по двадцать и даже тридцать раз, а один раз — это сделал старший брат моего друга Берэлэ Маца — тридцать три раза. Мы оба, я и Берэлэ, считали вслух, не доверяя судье, и можем клятвенно подтвердить, что рекорд нашего города принадлежит Мацу-старшему.
Сияла медь оркестров, изрыгая громы советских маршей, евреи рвались к канатам, как дети, и размахивали красными флажками с серпом и молотом. Они бурно ликовали в тот день, словно чуяли, что ликуют в последний раз, потому что скоро началась война, и в город пришли немцы. А как это отразилось на евреях, известно всем.
Но тогда мы еще этого не знали и потому были счастливы, как только могут быть счастливы двое мальчишек с Инвалидной улицы. А я был счастливее всех на этой маевке, и все мальчишки, знавшие, кто я такой, поглядывали на меня с трудно скрываемой завистью. Потому что… Потому…
Потому что самым главным человеком на этом празднике, которому подчинялись все эти колонны и по знаку которого гимнасты, полежав на траве в виде лозунга «Да здравствует Сталин — лучший друг советских физкультурников», вскакивали все вместе и перестраивались в пирамиду в виде огромной звезды, а потом снова рассыпались, чтоб превратиться в живые серп и молот — эмблему пролетариата, — этим волшебником был мой родной отец.
В белом полотняном костюме, в белых парусиновых туфлях, начищенных зубным порошком, и в белой фуражке — весь в белом стоял он один в центре поляны со сверкающим рупором в руке, и тысячи людей не сводили с него глаз и ждали его громких команд, усиленных этим рупором.
Мой друг Берэлэ Мац стоял рядом со мной у канатов, которыми центр поляны был отгорожен от напирающей публики, и он тоже был горд уже хотя бы по той причине, что жил на одной улице с моим отцом. Что уж говорить обо мне? Я же жил с отцом под одной крышей, носил его фамилию и даже немножко был похож на него. Но кто знал это? Берэлэ и еще дюжина мальчишек с нашей улицы. А вот эти тысячные толпы, с восторгом поедающие глазами моего отца, представления не имеют о том, кто я такой, и безжалостно давят меня своими распаренными телами и прижимают к канату так, что вот-вот канат перережет меня пополам. Жаждущая зрелищ толпа даже не подозревает, кем приходится ее кумиру этот стриженный наголо мальчик, казалось бы ничем особенно не приметный. Скромный. А ведь он родной, кровный сын знаменитого человека, повелевающего всем праздником.
И мне мучительно, до колик в животе и беспричинных слез в глазах, захотелось погреться в лучах отцовской славы, стать с ним рядом и даже взяться за его руку на виду у тысяч людей, чтобы все сделали для себя ошеломляющее открытие о том, кто я в действительности такой. И я вдруг нырнул под канаты и с остановившимся сердцем помчался по зеленой траве и цветам к центру поляны, где стоял Он с серебристым рупором у рта, Я чувствовал на себе тысячи взглядов, недоуменных и удивленных, как если бы по зеленой поляне, огражденной от публики для спортивных выступлений, вдруг побежал бы, мелькая короткими ножками и мотая спирально свернутым хвостиком, случайно забредший сюда поросенок. И поэтому я мчался, работая локтями, во весь дух, чтоб успеть, пока не спохватились милиционеры и не погнались за мной, подбежать к отцу, стать рядом с ним, задохнувшись от бега, и увидеть, как толпа, прозрев, ахнет, догадавшись наконец, кто я такой. А если вдруг отец, услышав ликующие вопли толпы, смягчится, и, проникнувшись отцовской любовью, подхватит меня под мышки своими сильными руками, от которых пахнет табаком, и посадит меня на свое плечо, я вообще умру на месте, потому что сердце мое лопнет от радости.
Вот так, ликуя, я мчался к отцу и уже был в двух метрах от него, раскинув руки, чтоб прижаться к нему, обняв его колени, как услышал вдруг его голос, полоснувший меня, как удар кнутом по лицу:
— Пшел вон!
Это услышал только я. Потому что отец отнял рупор ото рта, и до толпы за канатами его слова не долетели.
Я споткнулся на полном ходу, словно мне подставили подножку, но не остановился. Продолжал бежать, не замедляя хода. Уже мимо отца, по другой стороне поляны. И услышал многократно усиленный рупором голос отца, что-то объявлявшего публике.
А я бежал к другим канатам, где тоже теснились зрители, и они встретили меня улюлюканьем и насмешками, точь-в-точь как поросенка, заблудившегося среди людей и мечущегося в поисках лазейки для укрытия. Я юркнул в толпу и, протискиваясь между распаренными телами, выскочил в лес, пружиня ногами по мху и раздвигая руками листья папоротников.
Сзади играл духовой оркестр, и в ритме вальса голос моего отца вел счет для гимнастов, выстраивавших своими телами новую пирамиду.
— Раз, два, три. Раз, два, три. Раз, два, три… Мох принял меня в свою мягкую перину, а листья папоротника совсем закрыли меня, упавшего ничком, от постороннего глаза. Здесь я заплакал и в бессильном гневе замолотил кулаками по мху, пробивая его до сырого основания.