Помню, мы показывали Галиному отцу наши первые фотографии. Он аккуратно брал каждую карточку, поворачивал к свету и комментировал:

Похоже на дело... Передержка... Передержка... Резкость хорошо, а диафрагмочка маловата... Пе­редержка, передержка... Слушайте, ребята, попро­буйте печатать на дневной бумаге.Тут он как-то подозрительно шмыгнул носом и объяснил: На­крываете форматку негативом, выставляете на солнышко... Минуты три в вашем распоряжении... Так что бегом в лабораторию...

А в лабораторию для чего? спросила Галя, видно, что-то понимавшая в дневной бумаге.

Как для чего? Целоваться! Откуда у вас столько передержек иначе?

Семен Ильич подал блестящую идею. Хоть и минуло уже очень много времени, но всякий поце­луй и сегодня еще несет для меня едва уловимый привкус фотографических химикалиев.

Вскоре, однако, привязанность к фотографии пошла на убыль. А с годами обернулась резкой неприязнью. Особенно к фотографиям старым.

В крошечном, только что отбитом у врага местеч­ке мы искали пристанища и хотя бы относительно­го тепла. Все здания были изувечены если не артиллерийским, то обыкновенным огнем, всюду в небо смотрели голые, обожженные трубы, кругом отвратительно пахло кладбищенским тленом. Де­ваться было решительно некуда.

Наконец мы решили вторгнуться в странно поко­сившуюся, едва прикрытую подобием крыши поло­вину дома.

Зашли. Ничего не взорвалось — мы всегда опаса­лись заминированных помещений, — ничего не про­валилось. Внутри сохранилось даже что-то от бы­лой жизни. Разграбленный шкаф, поломанные стулья, зеленый ковер, на две трети засыпанный штукатуркой и кирпичами. Но все это лишь скользнуло по сознанию, а навсегда поразило дру­гое: фотографии неведомых людей — старая жен­щина в платке, немолодой грузный мужчина, де­вочка и еще девочка... У всех портретов были аккуратно прострелены глаза.

Не знаю, с какой дистанции метился «снайпер», но, даже если шагов с пяти, стрелял он, сукин сын, все равно здорово.

Мы ночевали в тех развалинах. Несколько раз я просыпался. И помимо воли тянулся взглядом к расстрелянным лицам. Тяжелая волна тоски и обиды ударяла в голову.

Утром я предложил моему товарищу похоронить фотографии. Он как-то странно поглядел на меня.

 — Сдурел? Бумагу хоронить... Да где это видано?

И мы ушли. А память осталась.

С тех пор и не люблю старых снимков. Только куда от них денешься?! Взялся недавно разбирать свой стол и — пожалуйста, фотография! Я. Моло­дой, глазастый. На щенка похож. Гимнастерка туго перетянута офицерским ремнем, бриджи, что Кас­пийское море! Голенища сапог подрезаны. Пилотка на правом ухе. Ну-у, карикатура, пародия, анекдот, а в те годы казалось — в самый раз. Мода такая была!

Между прочим, летчикам-инструкторам, нахо­дившимся на казарменном положении, разреша­лось носить только короткую прическу. Обычно мы стриглись боксом — затылок до макушки под ма­шинку, а надо лбом — чубчик.

У меня были рыжие, довольно густые кудри, закручивавшиеся кольцами. И определить истин­ную длину чубчика представлялось затруднитель­ным. Старшина Егоров утверждал, что чуб мой превышает четыре дозволенных сантиметра, а я настаивал: если кудри не растягивать, то прическа в норме и возвышается над черепом не более чем на три сантиметра. Спорили постоянно. Наверное, излишне яростно. В конце концов старшина Егоров взвился и, как говорит одна моя приятельница из пилотесс, встал на рога! Встал и рявкнул:

 — Сегодня к шестнадцати ноль-ноль подстричь­ся и доложить. Вам ясно, сержант Абаза?

Приказание старшины я повторил, все было ясно, только стричься не пошел. Дальше фронта не загонят, резонно рассудил я. И вообще, кто такой Егоров и кто Абаза? Как-никак я был летчиком-инструктором. А в авиации с незапамятных времен повелось: инструктор — бог! Пусть он рядовой, пусть разжалованный офицер или, напротив, гене­рал, все едино: прежде инструктор — потом остальное... Так что посмотрим, кто кого!

Но в армии не может быть невыполненных приказаний, такое противно самой идее вооружен­ных сил. Невыполнение приказа — деяние преступ­ное, преследуемое судебно.

Нет сомнения, в законах старшина Егоров разби­рался не хуже моего. И еще он знал: любая попытка не выполнить приказ — чрезвычайное происше­ствие, притом из тяжелейших.

Вероятно, отправляясь к комэску, старшина твердо рассчитывал, что будет не только поддер­жан, но и поощрен. Но Шалевич то ли был занят, то ли думал о другом, к рапорту Егорова отнесся без внимания и, я думаю, сказал примерно так:

 — Это не разговор: «А сержант не выполняет!» На то вы и старшина, чтобы заставить.

Верно, в уставе сказано: в случае прямого непо­виновения начальник имеет право применить силу, вплоть до оружия... Но попробуй примени — не расхлебаешься. А сохранить старшинский автори­тет надо...

Вечером была баня. Любимый в армии день. Кроме всего прочего, есть в банном ритуале велико­лепная раскованность. Голые, лишенные погон, а с ними и званий, люди чувствуют себя свободно и непринужденно. Кто служил, знает. И это надо еще поискать подхалима, который выговорит в банном пару: «А позвольте, товарищ капитан, спинку вам потереть?!»

Короче, была баня, и я склонился над шайкой, собираясь намыливать голову, когда почувствовал: кто-то схватил меня за волосы и ткнул в голову чем-то жестким и острым. Долго не раздумывая, повинуясь лишь защитному инстинкту, я развер­нулся и врезал налетевшему обидчику шайкой. Разлепив веки, обнаружил: в мыльной воде, стекав­шей по кафельному полу, лежало бездыханное тело старшины Егорова. А рядом валялась машинка для стрижки волос.

«Запевай веселей, запевала, эту песенку юных бойцов...»

Да-а, неприятность вышла громадная.

И Егоров писал в рапорте: «Нанес мне физиче­ское оскорбление по голове, когда я, добиваясь от сержанта Абазы безусловного выполнения прика­зания, начал укорачивать его прическу, превышав­шую установленную норму над черепом...»

По всем соображениям эта неприятность должна была обойтись мне дорого. Но Шалевич своею властью дал мне всего пять суток ареста и закрыл дело. А вскоре мы с комэском улетели на фронт.

Может, я напрасно не люблю фотографий? Ниче­го этого скорее всего бы не вспомнить, не попадись на глаза старый залихватский снимок сержанта Абазы, летчика-инструктора образца 1941 года...

Большие неприятности, маленькие... А как их мерить, чем? Иногда приходит в голову: большие неприятности — те, что долго помнятся, что долго портят жизнь. А мера понесенного наказания вовсе не обязательно соответствует истинной величине неприятности.

Человека наказывают люди. И у каждого свое представление о справедливости, своя совесть.

Что сделала жизнь со старшиной Егоровым? Не знаю.

Что сделал он со своей жизнью? Не хочу гадать.

Большие неприятности _08.jpg

Наше последнее общение получилось довольно странным.

Я лежал на койке. В гимнастерке и в сапогах. Нарушение, конечно. Только мье было все равно: утром разбился Аксенов. Мой курсант. Разбился на сорок втором самостоятельном полете. Почему?

Вошел Егоров, спросил:

—  Что вы делаете, Абаза? — и замер надо мной.

—  «Погружался я в море клевера, окруженный сказками пчел, но ветер, зовущий с севера, мое детское сердце нашел...»

—  Абаза! — В голосе старшины Егорова что-то изменилось.

—  «Призывал я на битву равнинную — побороть­ся с дыханьем небес. Показал мне дорогу пустын­ную, уходящую в темный лес...»

—  Абаза! Послушай... ты чего это, Аба­за? — встревожился Егоров.

—  «Я иду по ней косогорами и смотрю неустанно вперед...»

Егоров попятился. Я поднялся с койки.

 — «Впереди с невинными взорами мое детское сердце идет...» — читал я в отчаянии Блока.

Играя скулами, Егоров медленно отступал к двери. А я смотрел ему в лицо и продолжал:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: