— Ведущий «горбатых» слепой? И я слепой?
— И «горбатые», и вы увлеклись...
— Почему ты, Абаза, в чужом глазу соринку видишь, а в своем — бревна не замечаешь? Погнался тихарем за отбившимся от стада «мессером», а группу без спроса передоверил Остапенке... Это правильно? Любишь себя показывать... людей удивлять. Скажи, ты для чего воюешь?
Чувствуя, как кровь забилась у меня в шее, под скулами, за ушами, я сказал:
— Для победы... и больше ни для чего, товарищ майор.
— Так ли, Абаза?
— Так точно.
— И ты не станешь обижаться, если мы не запишем этого фрица на твой счет? Рассудим так: прилетел он сам, снизился сам... и сел сам. Верно? А у тебя и боекомплект нетронутый... Согласен? Ну-ну, что скажешь?
— Служу Советскому Союзу, — сказал я. — Мнения не имею, так что, как прикажете, товарищ майор.
Прошло дня три. Страсти как будто улеглись, обстановка складывалась благоприятная, и я решил сунуться к Носову, попросить разрешения слетать на моем «мессере». Сначала он сделал вид, будто не понимает, о чем речь. Потом, видя, что я не отстаю, сказал:
— А для чего?
— Как для чего? Для интереса и, наверное, для пользы дела, — сказал я. — Суворов еще велел изучать противника...
Носов отмахнулся:
— Не в моей власти.
— Разрешите обратиться к командиру дивизии?
— Война же кончается, ну для чего это тебе, Абаза?
— Тем более, — сказал я, — после войны поздно будет — тогда уже точно не слетаешь.
Почему-то именно в этом месте Носов разозлился всерьез:
— Ты мне хуже горькой редьки надоел, Абаза! Вечно больше всех надо, всегда лезешь...
А на другой день неосторожно развернувшийся бензозаправщик зацепил «мессершмитт» за плоскость и вывел машину из строя. Конечно, молено бы без особых хлопот отремонтировать, да кому охота возиться — война кончалась...
И сегодня жалею — не слетал.
Вообще-то жадность — плохо. Но одно исключение признаю: жадность к полетам. Летчик должен летать. Хоть на воротах, хоть на метле — летать!
Мальчишкой я часто и подолгу болел. Бывало, месяцами не выходил на улицу. Я ошалевал от унылого лежания в кровати, от тошнотворных запахов лекарств, от одиночества. Днями и неделями я видел только пустое окно перед глазами и затейливый скос потолка. Окно бывало то голубое, то серое, то ослепшее, когда наступала ночь. Вытянувшись на спине, я смотрел в окно и видел небо. Видел мыльные замки — облака, изменчивые и вдохновляющие, и невольно спрашивал себя: а куда они плывут — облака? Почему?
Случалось, по осеннему небу проносились перелетные птицы, бывало — клином, а бывало, тучей летели. И я спрашивал себя: а куда они летят, как находят дорогу?
Считается: важно отвечать на вопросы. Отвечать, конечно, правильно и желательно — быстро. Но неужели задавать вопросы не менее важно? Особенно себе.
Вот стихи. От одних хочется плакать, а от других... от других — ничего не хочется. Почему?
Или северное сияние. И зверь, и человек, когда загорается небо и от края до края бегут над головой всполохи, испытывают тревогу. В чем дело?
Или вот, куда проще, а может, и сложнее: почему Вася любит Машу, а не Зину, хотя, по общему мнению, Зина куда лучше Маши? Как объяснить?
Один выращивает герань и никак не поймет, как это можно увлекаться, например, замшелыми монетами, а другой — нумизмат — в недоумении: герань? Но это же бред, право! Почему?
Пока болел, я постоянно и помногу вопросов задавал себе. И, кажется, быстрее рос от этого... А потом, в суете будней — уроки, кружок, каток, Наташка, домашние дела, Сашка Бесюгин... — на вопросы как-то и времени не оставалось. И это худо.
А еще жалею теперь вот о чем: мне никогда не хватало времени на иностранные языки. Всерьез, я имею в виду. Если кому-нибудь любопытно мое мнение, скажу: тот, кто не знает хотя бы двух языков, кроме родного, не вполне человек. Скорее кандидат... Человек становится вполне человеком благодаря общению с людьми. А уж какое общение — на пальцах...
Вырос я в заурядной семье с твердыми, что называется, от века законами. Скажем, главой семьи считался отец, кормилец, добытчик и, соответственно, единовластный хозяин. В этом нельзя было сомневаться. Его слово — закон.
Мне это не нравилось. Сколько себя помню, такое единоначалие вызывало во мне постоянные вспышки протеста, даже бунта. За что бывал я и руган, и бит, но, кажется, так и не смирен.
Однако семья наша не была совсем уж рутинной, влияние времени сказывалось. Так, например, домострой домостроем, но отец никогда не обижал и не унижал мать. Напротив, он всячески, как умел, конечно, подчеркивал: мать — наше домашнее солнышко.
Или еще: денежку в нашей семье весьма любили и уважали, цену копеечке понимали, но жадность осуждалась искренне и решительно.
Могу, не скромничая, сказать: и я по этой части не оказался гадким утенком, хотя... тут и не обошлось без курьеза.
К тому времени я уже дорос до дверного замка и с превеликим удовольствием открывал так называемую парадную дверь, вступал в разговоры с откиданными и неожиданными посетителями.
Когда на этот раз в дверь позвонили, дома никого не было. Я фокстерьером промчал по коридору и спросил, как учили:
— Кто там?
В ответ услышал:
— Подайте Христа ради...
Что бы это могло значить? Решил уточнить:
— Чего?
— Копеечку или хлебушка кусочек подайте.
Я открыл дверь и увидел очень старого, очень седого, очень морщинистого человека, одетого в лохмотья. Он смотрел на меня странными невидящими глазами филина — большими и круглыми — и повторил:
— Подайте Христа ради копеечку или хлебушка кусочек.
С таким я еще не встречался. Надо было как-то поступать, но как?
— Сейчас! — сказал я и полетел в комнаты.
Копеечки у меня не было. Есть ли хлеб в буфете, я не знал. Хлеба не оказалось. На потемневшей деревянной хлебнице, хранившейся в семье, наверное, со времени наполеоновского нашествия, валялась, не считая крошек, только смятая бумажная салфетка.
Как же быть? Я растерянно оглядел комнату и увидел сложенный на стуле серый отцовский костюм. И сразу вспомнил вчерашний разговор родителей.
— Только выбросить его, — говорила мама, — ты же шесть лет — в хвост и в гриву, не снимая...
— Ну и что? Для работы — вполне. Отдай в чистку! Поживет еще.
Последнее слово всегда бывало за отцом. Теперь костюм дожидался чистки.
Но ведь мама говорила: только выбросить! Я сам, собственными ушами слышал! Не очень задумываясь над последствиями, я схватил отцовский костюм, рысью пробежал по коридору и отдал терпеливо дожидавшемуся под дверьми нищему.
— Спаси Христос! — сказал старик. — Заругают тебя, ангел...
Это было непонятно и странно: я ангел?!
За самовольство мне, конечно, влетело. Но на этот раз обошлось без особых нравоучений. И я бы сказал, что выпороли меня скорее для порядка, чисто символически: щедрость в нашей семье поощрялась.
Образование мои родители имели весьма ограниченное, но с молодых лет прониклись почти мистическим уважением к науке. Думаю, не последнюю роль тут играло непоколебимое убеждение: грамотность — капитал! В понимании отца тот же врач был прежде всего состоятельным, хорошо материально обеспеченным человеком.
И еще один нюанс: страшнее жадности осуждались в нашем доме любая нечестность, воровство, прикарманивание, обман, жульничество и все прочие явления этого ряда. Так вот, отец считал: образование открывает путь к честному достатку, избавляя от соблазна хитрить, совершать махинации и прочие неблаговидности. Прав или не вполне прав был мой старик — другой вопрос, но меня уже при рождении он приговорил к образованию.