После этой вспышки граф умолк, словно пытаясь притушить ее из боязни, что он и так сказал чересчур много. На всех лицах снова появился явный и напряженный интерес, и графиня в знак удовлетворенного нетерпения процедила сквозь великолепные зубы:

— Наконец-то!

V

— В начале связи с ее матерью, — вновь заговорил Равила, — я позволял себе с этой девочкой ласковую фамильярность, с какой всегда обращаются с детьми. Я привозил ей кулечки драже, звал ее «Маленькая маска» и очень часто, беседуя с матерью, приглаживал дочери волосы на висках, черные, ломкие, с сухим отливом, но «Маленькая маска», чей крупный рот мило улыбался всем и каждому, со мной поджимала губы, стирала с них улыбку, сердито хмурила брови, и это искаженное лицо превращалось в настоящую насупленную маску кариатиды, как будто моя гладящая рука опускала ей на голову тяжесть целого антаблемента.

Видя всегдашнюю ее угрюмость, явную примету враждебности, я в конце концов оставил в покое эту недотрогу с озабоченным лицом, которая так неистово уклонялась от малейшей моей ласки, и перестал с ней разговаривать. «Она чувствует, что вы ее обкрадываете, инстинкт подсказывает ей, что вы отнимаете у нее часть материнской любви, — толковала мне маркиза, а иногда в прямоте своей добавляла: — Этот ребенок — моя совесть, ревность ее — мое наказание».

Однажды, попробовав поинтересоваться у дочери, почему та столь решительно чуждается меня, маркиза услышала лишь бессвязные, упрямые, глупые ответы, которые только и можно, словно штопором, вытянуть из детей, не желающих говорить: «Да я ничего… Да я не знаю…»— и, убедившись в ее бронзовой неподатливости, перестала ей докучать и утомленно отвернулась.

Я забыл вам сказать, что эта странная девочка была очень набожна — мрачно, по-испански, на средневековый лад, суеверно. Она обматывала свое тщедушное тело всяким грубым тряпьем и носила на груди, плоской, как тыльная сторона ладони, и вокруг бурой шейки кучу крестиков, изображений Девы Марии и Святого Духа. «Вы, к несчастью, нечестивец, — пеняла мне маркиза, — и наверняка чем-то возмутили ее в разговоре. Умоляю вас, будьте внимательны к каждому своему слову при ней. Не усугубляйте мою вину в глазах этого ребенка, перед которым я и без того грешна!» И поскольку поведение малышки ничуть не менялось, встревоженная мать делалась еще настойчивей: «Рано или поздно вы ее возненавидите, а я даже не смогу на вас за это сердиться». Однако она ошибалась: пока эта угрюмая девочка меня не задевала, я был к ней безразличен — и только.

Я отгородился от нее вежливостью, которую соблюдают между собой взрослые, и притом такие, что не любят друг друга. Я церемонно адресовался к ней: «Мадмуазель!»— и получал в ответ: «Сударь!» При мне она не желала не то что чем-либо похвастаться, но даже хоть сколько-нибудь раскрыться. Ни разу мать не уговорила ее показать мне свои рисунки или сыграть на рояле. Когда я заставал ее за инструментом, а упражнялась она усердно и внимательно, она обрывала пьесу, вставала с табурета и больше не играла.

Однажды, когда мать принудила ее поиграть (у них были гости), она села за открытый инструмент с видом жертвы, в котором, уверяю вас, не было даже намека на кротость, и заиграла невесть что, отвратительно путая пальцы. Я стоял у камина и сбоку смотрел на нее. Она сидела спиной ко мне, и перед ней не было зеркала, в котором она могла бы увидеть, что я на нее гляжу. Вдруг ее спина (спину она обычно держала очень плохо, и мать то и дело повторяла ей: «Будешь горбиться — кончишь тем, что заработаешь грудную болезнь»), вдруг ее спина оцепенела, как будто мой взгляд, словно пуля, перебил ей позвоночник, и, неистово захлопнув крышку рояля, наделавшую ужасный грохот, она выбежала из гостиной. За нею послали, но в тот вечер ее так и не удалось заставить вернуться.

По-моему, самые отъявленные фаты и те ценят себя недостаточно высоко, поскольку поведение этой сумрачной и так мало интересной для меня дикарки не побудило меня подумать о природе чувства, которое она питает ко мне. Ее мать — также. Маркиза, ревновавшая меня ко всем посетительницам своей гостиной, выказала себя не большей ревнивицей, чем я фатом, по отношению к этой девочке, в конце концов выдавшей себя при обстоятельствах, о которых маркиза, сама экспансивность наедине со мной, еще бледная от пережитого ужаса и умирая со смеху от того, что поддалась ему, имела неосторожность мне рассказать.

Граф подчеркнул голосом слово неосторожность не хуже, чем это сделал бы самый искусный актер: он понимал, что интерес к его истории, как на ниточке, держится на этом слове.

Но его, видимо, оказалось вполне достаточно, ибо дюжина прекрасных женских лиц воспламенилась столь же сильным чувством, что лики херувимов перед престолом Господним. Да разве любопытство у женщин слабее чувства преклонения у ангелов? Равила обвел взглядом всех этих херувимов, чья красота не ограничивалась лицом, и, найдя их созревшими для того, чтобы выслушать его до конца, заговорил снова и больше уже не останавливаясь.

— «Да, я умирала со смеху при одной мысли об этом, — призналась маркиза вскорости после того, как все мне рассказала, но смешно ей стало далеко не сразу. — Представляете себе, — поведала она (я постараюсь воспроизвести ее доподлинные слова), — я сидела как раз там же, где мы сейчас. (Разговор шел на парном диванчике с поперечной спинкой, мебели, лучше всего приспособленной к тому, чтобы дуться друг на друга и мириться, не сходя с места.) Но вас, к счастью, не было здесь, когда мне доложили… Угадайте, о ком? Ни а что не сообразите! О священнике церкви Сен-Жермен-де-Пре. Знаете его? Да нет, вы же не ходите к мессе, а это очень плохо. Откуда вам знать этого бедного старого кюре, святого человека, заглядывающего к прихожанкам только для сбора пожертвований на бедных и на свою церковь. Сперва я тоже подумала, что цель его прихода именно такова.

В свое время он дал моей дочери первое причастие, и она избрала его себе в исповедники, потому что постоянно ходит к причастию. По этой причине я не раз приглашала его к обеду, но безуспешно. Вошел он чрезвычайно расстроенный, и в его чертах, обычно столь умиротворенных, я прочла такое сильное и плохо скрытое смятение, что не смогла целиком объяснить это робостью и сразу же непроизвольно выпалила:

„Ах, Боже мой, в чем дело, господин кюре?“

„В том, сударыня, — ответил он, — что перед вами человек, находящийся в самом затруднительном положении на свете. Я служу Господу уже полвека с лишком, но никогда еще на меня не возлагалась обязанность более трудная, нежели та, что привела меня к вам“.

Кюре сел и попросил меня во время нашего разговора держать дверь на запоре. Вы догадываетесь, что подобная торжественность несколько встревожила меня. Он это заметил.

„Не волнуйтесь так, сударыня, — заговорил он. — Вам понадобится выслушать меня и объяснить мне то чудовищное, о чем пойдет речь и во что я, по правде говоря, не могу поверить. Как вы сами знаете, ваша дочь, которая послала меня к вам, — ангел чистоты и богобоязненности. Я знаю ее душу, которую держу как на ладони с семилетнего возраста, и убежден, что девочка ошибается — возможно, по причине своей невинности. Однако сегодня утром, явившись ко мне на исповедь, она призналась, что — вы не поверите, сударыня, как не поверил и я, но слово придется все же произнести — она беременна“.

Я вскрикнула.

„Сегодня утром у себя в исповедальне я вскрикнул так же, как вы, сударыня, услышав подобное признание, сделанное с явно искренним и беспредельным отчаянием. Я изучил этого ребенка. Она пребывает в полном неведении о том, что такое жизнь и грех. Изо всех девушек, которых я исповедую, она, без сомнения, та, за кого я с наибольшей уверенностью могу поручиться перед Господом. Вот все, что я имею вам сказать. Мы, священники, — хирурги души: наш долг помогать ей разрешаться от бремени греха, таимого ею в себе, и делать это руками, которые не поранят и не загрязнят ее. Словом, со всей мыслимой осторожностью я выслушал, выспросил, допросил этого отчаявшегося ребенка, эту бедняжку, которая, признавшись и покаявшись в проступке, почитаемом ею за преступление, чреватое для нее вечной гибелью, потому что несчастная полагает себя погибшей, перестала мне отвечать и упрямо замкнулась в молчании, нарушив его лишь затем, чтобы умолять меня пойти к вам, сударыня, и сообщить о ее падении. „Я хочу, чтобы мама все знала, — заключила она, — но никогда не смогу сама ей признаться““.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: