«P. S. И еще. Я верю Пушкину и верю тебе. Я не верю времени, а оно надо мною смеется, будто ты меня не услышишь. Я не верю времени. Мы встретимся. И ты прочтешь мое признание, поймешь и не осудишь. Я не верю времени! А ты не верь – никогда, умоляю – не верь Онегину! Он айсберг, прикинувшийся хлыщом. Он пижон, не верь ему, умоляю!» И Ольга Ивановна, любимый педагог, наутро прочла, не поняла и оценила «сочинение» на сумму один (1) балл. Потом старенькая, высокая и худая учительница вела с ним беседу возле подоконника в коридоре третьего этажа. Он понял и в душе простил ее. Он не бредил, он писал письмо Галочке Пиотровской, и за вычетом имен Татьяны и Онегина все в письме было – от сердца, от любви и от первой горькой ревности к Сережке Приставкину, стиляге и обманщику, девчачьему кумиру.
За Рижским вокзалом – мост и каменные башенки, испещренные автографами. Там, среди тысяч, есть его и Андрея: «Смерть Уланову, лгуну, врагу и черносотенцу! Егоров – Павликовский». Следы горячих, яростных часов и дружбы с Андреем, борьбы с мерзавцами школы и сумасшедших прогулок: непременно со скоростью мотоциклов – это раз. Кроме того, в ежедневных беготливых беседах каждый должен был блеснуть новым термином или понятием. А другой – кивать, не поводя бровями, ибо в шестнадцать лет часто присваиваются талант и мысли Гегеля, Толстого, Шекспира и Маяковского. А присвоив, невольно занимаешь особую позицию, а также взгляд на окружающее человечество – с высокой горы либо из стратосферы. Благословенный Проспект, в просторечии – «Бродвей», будь счастлив.
Останкино. Телецентр. Бюро пропусков. Декадный пропуск. Милиция. Гардероб. На второй этаж. Здание – модерн. Простор, толпы, дневной свет и раздражающее бездушие серых пористых стен.
– Здравствуйте.
– А, приветик!
– Добрый день, Павликовский!
– Здорово, Авшаров!
Навстречу Лене – группа загримированных, в бородках и тулупах персонажей. Это из 2-й студии, где снимается что-то о деревне. Из далека бесконечного коридора машет рукой Слава Ефимов – редактор и товарищ. Мол, порядок, спасибо, что явился, все готово к съемке. Гримерная 202 (в этом телекомбинате оперируют только трехзначными и выше цифрами). Симпатяга Анечка-гример.
– Анечка, привет. Всем здрасти. Давай сначала загримируюсь, а уж потом пойду одеваться.
– Ну, смотрите. Садитесь. Может, рубаху снимете, Леня?
– Ань, поехали. В темпе. Не темни глаза. Я смотрел материал.
– Я тоже смотрела материал. У вас очень хорошие глаза на экране. Грим нормальный.
– У него вообще красивые глаза! – пробасила гримируемая, вся в фижмах и кружевах, артистка старого замеса, неизвестная Лёне.
– Ну, меньше темни. Не люблю я этот грим. Чувствуешь себя конфетой. Играть невозможно.
– Странный разговор. Мне режиссера велят слушаться, а режиссер требует грима.
– Да не обижайся, солнышко. Я же вообще рассуждаю. Даже не о камере, а о театре. Грим – это препятствие между зрителем и актером. К тому же – пережиток прошлого. У меня дед был актер императорских театров, я знаю все!
– Знаем, читали в «Экране» и про вас, и про дедушку. Все, готовы, Леня.
– Бегу! Мерси, Анюта! – на ходу успел ее чмокнуть и даже закатить глаза.
– До свидания, – кротко улыбнулась она, привыкшая к смешным фривольностям вечно бегущих актеров.
– Славка, время есть? Свет стоит?
– Зайди в студию, покажись.
– Здравствуйте, товарищи!
Кубическая махина – студия, заставленная тремя передачами, отозвалась хором голосов: «Павликовскому – привет!» Осветители ставили свет, спускали и подымали фонари с высокого поднебесья. Рабочие заколачивали станок, кто-то застилал пол, реквизиторы расставляли цветы, посуду, бутафоры несли статую, операторы помогали ставить свет… Режиссер отпустил Леню на десять минут и согласился снять его за час. То есть вошел в положение. Так. Снова коридор. Комната 275 – костюмерная.
– Здрасти.
– Здрасти.
– О, привет!
– Сто лет! Как живешь?
Встреча старых знакомых, жителей разных театров, пересекающихся на подобных студиях.
– Нормально. Как Зощенко – у вас пошел, приняли?
– А чего ему теперь будет – приняли. Ты пойдешь? Я устрою.
– Спасибо. Числа дай – когда идет.
– Леня, я на «Ревизора» хочу напроситься…
– В апреле, ладно?
– Идет! Позвоню.
– Извини, я на минутку.
И в предбаннике костюмерной, уже загримированный и наряженный мушкетером Франции, Леонид подсел к телефону и через восьмерку набрал номер…
– Мама!
– Леня, как не стыдно! Два дня не звонишь. У отца фурункул на носу. Лекции отменил. Все отменил. Температура – тихий ужас. Ты же знаешь, как он умеет болеть: одну меня допускает… А ты не звонишь…
– Тебе я звонил. Было занято. А ему – страшно. Пусть поправится – тогда нормальный разговор. Галка в порядке?
– Да, хорошо. Дети как? Я говорила с Ленкой. Все знаю. В субботу заберу к себе.
– Лучше бы с Аллочкой – за компанию.
– Чтобы Тамаре посвободнее?
– Не стыдно, мать? У Тамары зачеты на носу, тянет семью, лабораторию, институт – не стыдно?
– Это ты тянешь, ты! Дурак покладистый!
– Привет, невменяемая моя мамулик! Целую.
– Лень! Стой! Евгении Георгиевне – два билетика на «Отелло», а? Она ведь тебя с детства знает, а, сынуля?
– Ладно, мам, напомни в апреле. Целую. Отцу привет и фурункулу – тоже.
– Чтоб он лопнул, черт такой!
– Пока, ма!
Еще номер – в институт, полимерная лаборатория профессора Арсеньева.
– Тамару Павликовскую будьте добры.
– Тамара! Тамара! Минутку. Это ее муж? – сладко-обольстительно подъезжает сотрудница.
– Алло, – Тамара выхватила трубку. И она и Леонид не отличаются терпимостью в лирических вопросах, не скрывают ревнивых пережитков. – Алло, слушаю тебя.
– «Ты – мое дыхание, утро мое ты раннее…» – запел полушепотом меццо-баритон.
– Ну вот, здравствуйте, – растаяло с того конца провода. – Спасибо. Вспомнил?
– «Я себя измучаю, может быть, стану лучше я, по такому случаю ты подожди!» – Трубка повешена из соображения эффекта.
Диме Орлову.
– Димка, я. Здоров. Ты едешь в Голландию?
– Еду, Лех. Давай не откладывать. У меня поллитры дымятся, требуют нашей крови. Завтра можешь?
– Завтра… так, так (Леонид рассматривает свою истерзанную пометками книжечку.) Послезавтра лучше!
– Годится! Заметано?
– Рупь за сто! Зови своих.
– Не, узко-интимно. Только мужики. Андрей, ты, Саша – только мужики.
– Ну, все. Привет, Димка.
– А ты где? В храме либо у солюбовницы, пошто торопишься, глупый гунн?
– Я на «теле», я в доспехах мушкетера, я на тебя хохотал от имени Дюмов-отцов.
– Ленька, а почему бы мне не выбрать псевдоним Дюма-мать. Это же сердцещипательно.
– А что под этим за жанр пойдет? Эпистола?
– Зачем? Свои рядовые исследования. Но так они никого не привлекают, только филологов, а так – представляешь – Дюма-мать!
– Дюма! Крестьянин! Торжествую!
– Ха-ха-ха, каламбурист!
– Кратко надо писать не Дюма-мать, а Дю-мать. И все ясно. А еще короче: Димка-идьёт. Пойдет?
– От кинокометы слышу!
– Привет!
– Привет.
В студии все готово. Репетиция маленькой сцены. Всего две реплики у герцогини, две реплики у Арамиса – Леонида. Но пока их расставят, пока поменяют что-то в свете, что-то на пульте…
Тяжелые двери студии запираются. На высоком табло загорается: «Микрофон включен». Трижды басовито рычит сигнал звукорежиссера. Помощница с наушниками подошла к микрофонному «журавлю».
– «Арамис у герцогини». Сцена шестая. Дубль первый. Один, два, три, четыре – отойдите от Арамиса! – пять, шесть, семь, восемь, девять, – я сказала, уйдите из кадра! – десять, одиннадцать…
Возле Леонида – серый пиджак в толстых очках, корреспондент «Советской культуры».
– Простите, значит, я вас жду в павильоне?
– Не надо ждать, я не успею.
– Успеете, Леонид Алексеич, мне два слова. Я жду.