– Звонили? Это интересно.

– Вы бы зашли, не поленились, а? Конечно, такому известному артисту мне бы не следовало указывать…

– Людмила Сергеевна, ну что за дела? Меня знает район, и то на год, а вас – страна, и на века.

– Ну, вот и обменялись. – Она вздохнула и пропела: – «Расскажите вы ей, цветы мои…,»

– Нет, не так: «Скажите, девушки, подружке вашей, что я не сплю ночей, о ней мечтаю…»

– Ладно, утешитель грустных вдов. Значит, без экивоков: зайдете?

– Зайду. Причем сию же минуту.

– Так. Молодец. Теперь бы найти Боскиса. Где он, ваш приятель? Пойду искать. – И она снова вздохнула. Они расстались. Леонид на прощание проводил глазами нестареющую фигурку кинозвезды. Выскочил из театра. За углом – переулок. И между белыми многоэтажками потерянно пригрелся древний деревянный домишко. На слом. Только одна семья не выехала – Дорохин и Дорохина. Обоим в сумме… 162 года. Посмотреть на дырявые окна первого этажа. Влезть на второй. Постучаться в лохматую обивку двери.

– А! «Кто это», «кто это», «кто это»! Вот этот «кто это»! Артист наш давешний! Здравствуйте вам.

– Здравствуйте, Филипп Филиппыч. Здравствуйте, Анастасия Лукьяновна.

– Идите тогда за стол. Сажай, старик, гостя.

– Нет-нет, я на минутку.

– Как? – дед притворялся глухим, когда хотел.

– Я на минутку!

– Как? Не слышу я. Садитесь, товарищ артист. Иди, Настя, сготовь что бог дал, а мы чуточку международную политику поскребем.

Леонид окунулся в старый диван и понял, что попался. Ходики тикают, но время для актера приостановилось. Сидеть было мягко. Дед, прямой и рослый, беззубый, но величавый, успокаивал уверенной повадкой. Как решил поговорить – так и сделает. А старуха повозится в кухне и принесет чай да булки, колбасу да корейку. Дорохин, улыбаясь, потер палец о короткие белые усы свои и прикрыл глаза.

– Значит, говорите, над всем, что было, человек должен смеяться?

– Нет, не так. «Человечество, смеясь, расстается со своим прошлым».

– А, ну хорошо, с прошлым. Значит, говорите, должен смеяться?

– Это не я говорю, это сказал Карл Маркс.

– Как?

– Маркс!

– А, ну, до Марса нам далеко, а я вам за Землю отвечу. – Старик слукавил, но говорить решил явно на тревожную тему. – Вот вы и рассудите, можно ли тут смеяться.

– Филипп Филиппыч, я же это в другом смысле. Давайте про дом поговорим, когда вы думаете переезжать, волнуются в исполкоме.

– Как?

– Когда переезжаете?

– А, вот и рассудите – смеяться ли, переезжать ли. Курите, курите. Я и сам закурю.

Запах табачного дыма как будто уравновесил тягостную смесь старья, каких-то духов, лекарств и квашеной капусты. Внезапно старик перегнулся и в самой неудобной позе, не снижая напора, не сводя с Леонида глаз, выговорился с начала до конца…

– А было мне поменьше вашего, ушел я, прямо сказать, в царскую армию сапожничать. Настасья Лукьянна вот тут, на этом месте, родила потом мне сына. Про него был уж мой вам сказ, ну да. Служили в Польше, прямо сказать. А дома тут стояли тесно, двор был – кавардачок. И придумали, еще при моем пацанстве, выдумку веселую – мастеровые вокруг жили, все знакомые. Ну да вроде, прямо сказать, коммуна была промеж всех домов. И стоял во-он примерно, где бачки с мусором, широкий столбик. А на нем смешные люди этого двора все бумаги клеили. Бумаги с новостями. Кто-то умный порешил: чтоб не завелось чертей между людьми, всякую новость – на столбу освещать. Какие ссоры, какие споры, свадьбы, болезни, кто, прямо сказать, помер – все, все освещать на том столбу. А я теперь в Польше. И перелюбил я мою Настю московскую на польскую дамочку с кудряшками. По имени была – Мария. Человек я был неважный, об сыне не думал, но родителям надеялся приятность доставить… отписал крупными буквами новость для столба, для коммуны, ну да. Запаковал – ив Москву с почтовым поездом: мол, знайте, земляки, я переженился здешним браком, и супруга то-то, то-то, и горите вы, Настасия с наследником, синими огнями, как говорится. Все! Ну, война пошла четырнадцатого года. Родила мне Мария дочку. А жил я хорошо. Начальству по случаю сапоги мастерил, лучше казенных – про сапожничество я вам уж сказывал, ну да И вторую слал новость, вот что, и третью. Обратно, от отца только раз депеша прибежала: мол, бумагу получили, но время смутное и мамаша твоя потом тяжко заболела Мне – все ничего. Такой плевый человек, да. И с войной этой я так порешил. Поезжай, Мария, в дом к папаше моему, и дочку будет кому смотреть, сестриц V меня трое, а Москва далеко, а здесь вы, мол, в опасности Так лучше. Отправил, пошли дымные дела, дальше ранили меня," прямо сказать, до полусмерти. Отлазаретился, а тут шестнадцатый, семнадцатый, царя отменили, я по грамотности в совдепы взошел, ну не об этом речь. Когда катавасию окопную прекратили, я в Москву вертанулся. И доволен ехал в дороге! Ехал я в дом отцовский и дурацкой радостью радовался. Вот, мол, живой, вот, мол, домой, вот и супругу нерусскую мою, и дочку обниму, искупаюсь в ихних, прямо сказать, кудряшках. А что с Настасией – да кто это за такая Настасия? И знать не помнил, ну да. И вот что. В дороге – по Белоруссии, что ли, я ехал, так? – встретил с соседнего двора соседа Левку, тоже сапожника. Не то что встретил, а минуток пять на разъезде схватились. Что ты? А что у тебя, знаете? И в конце-то свидания он мне: супруга твоя – все хорошо, дочка у ней, какие-то были слухи, потом читали от тебя новости, но супруга с сыном и дочкой – все хорошо. Я говорю: «С каким еще сыном?» – «Да с твоим!» – «А какая супруга?» – «Да Настя Хвостова – Дорохина». – «А Мария?»/^– «Какая, говорит, – за такая? А, что-то слыхали, жена-солдатка польского друга твоего на излечение приехала, померла у Насти на руках от тифа. А дочку ты велел удочерить». Тут мы и разъехались. Да не столько мы с ним, сколько в мозгах моих мысли разъехались, какая куда. Себя не помню, въехал я в Москву белокаменную…

Вошла героиня рассказа. Сняла со шкафа коробку с печеньем. Леонид улыбнулся ей, она тихо спросила:

– Значит, политику скребете? Что это гостя не слышно? Все ты, старичок, гудишь, слышу с кухни.

– Как?

– Вот так. А ведь же не ты в агитаторах, ведь же он в агитаторах.

– Ничего, Анастасия Лукьяновна, у нас по соглашению. – Леонид глянул на ходики и усмехнулся. Время шло, а он – сидел.

– Настя, иди сготовь что бог дал минуток на пять – и назад.

– Ну-ну, артист он у меня вылитый. Артист погорелый… – Ушла. Дед наконец откинулся на спинку стула.

– …Так въехал я, говорю, в Москву белокаменную. Боже ты мой. Сказать, что за новости у меня случились?

– Ну?

– Вот и ну! Я-то себя совсем врагом полагал для Насти да для дома. А она, вот эта, ныне пожилая старушка – знаете, эх! Дом – чистое золото, не теперь поглядеть. Семья у ней вся – как у дирижера. Маму мою схоронили. Отец за Настей – как за исполкомом. Полюбил, другого бога нет, только она. Дети – брат и сестра – ухоженные, как, прямо сказать, цветочки. А вот спросил я: как это на меня народ двора нашего глаза-то подымает? И куда же они мои новости позабыть смогли? Ну, и вызнал я через отца своего… Настя моя – это гений, прямо сказать, народного терпения. Словом, получали они «новости» мои с Польши, а на столб свои вешали! Ну, мой почерк, не отличишь! Нашла Настя писца какого-то в Москве, сдала ему мой почерк, тайно продала барахлишко свое, заплатила писцу, и вот вам, коммуна, глазейте, чего мой верный, прямо сказать, супруг со фронтов пишет. А пишу я, оказывается, что люблю мою Настю крепко, помню верно, по сыну скучаю, родителей обнимаю и двор не забываю. Ну, а как прочел про Марию – какая она жена моему другу, да про усыновление – тут мне болезнь пришла. Правда. Видать, надорвался – все тут и сказалось. Месяц я у Насти в руках доходил. И бога молил – помереть, не пережить больше ни мамы, ни Марии. Но вот ведь, поднялся. И вы уж простите, товарищ артист, по-вашему, по-новому – смеяться бы надо, ну да. А я вот слезами умылся и начисто в мою, вот которая на кухне хозяится, прямо сказать, влюбился. И вот уже другой век почти на горизонте приветик шлет, а я ей за жизнь ни разу ни в чем слово «нет» не сказал. Вот и все вам.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: