Тихо в Голенешти и спокойно. Остыла земля после заката бессарабского солнца. Легла на землю пыль, столбом стоявшая весь день, и можно уже подышать чистым воздухом. Вот откуда-то залетел легкий ветерок, принесший привет от бессарабских полей и садов, пахнущих не пряностями, а хлебом и папешуей, яблоками и грушами. Издали доносятся звуки свирели: то пастух гонит овец на пастбище. Все тише и тише дудит свирель, звуки ее уже едва слышны и медленно-медленно замирают…
Голенештинцы возвращаются из театра. Из еврейского театра. А когда голенештинцы идут из театра, они галдят, кричат, машут руками, – такой уж у них норов. Один рассказывает другому, что он видел и слышал, и всякому кажется: то, что он видел, видел только он один, то, что он слышал, слышал только он один. Люди напевают песенки, которые пели актеры на сцене. Громче всех звучат голоса молодежи. Впереди всех бежит детвора. И Голенешти просыпается. Нарушена тишина чудесной теплой летней ночи. Но ненадолго. Голенештинцы приходят домой, шепчут молитву на сон грядущий, тушат лампы, и – спокойной ночи!
В маленькой хатенке на «Божьей улице» [13] – тут живет кантор Исроел – еще брезжит свет. Кантор с женой тоже собрались спать, но поджидают дочку из театра. Придет Рейзл – расскажет, что она видела.
Кантор Исроел – еще молодой и довольно красивый человек с черными шелковистыми волосами, сидит в белом талескотне [14], полураздетый. Обмахиваясь ермолкой, как веером, он читает перед сном молитву «Слушай, Израиль». Жена тоже почти раздета. Тень от ее белого повойника, на фоне которого так рельефно выделяются ее строгое темное лицо и черные сердитые глаза, колышется на беловато-желтоватой стене.
Но вот вернулась, с божьей помощью, из театра Рейзл, и едва дождавшаяся ее Лея забрасывает дочку вопросами: какие, мол, «окмедии» сегодня представляли? Кто там был из знакомых? Что подавали у богачей к столу?
И еще о чем-то бубнит над ухом мать, заканчивая свою речь следующими словами:
– Что, разве не так? А то как же? разве я не понимаю, что можно, а чего нельзя? Иной раз должно быть «да», а другой раз – «нет», слыханное ли дело?
Но смысл ее слов не доходит до Рейзл, она слышит только одно: голос матери без умолку звенит в ушах, и сыплются, сыплются слова; отец читает молитву на сон грядущий и обмахивается ермолкой. Какой контраст: тут и там! Какая разница между тем, что здесь, и той веселостью, жизнерадостностью яркостью, всем, что царит там!.. И вообще как тесно, мрачно и скучно у них после вечера, так чудесно проведенного сначала у Рафаловичей в светлом, красивом, веселом доме, затем в театре – в настоящем раю – и потом, на обратном пути из театра, под обаянием теплой, светлой, прекрасной летней ночи!..
Канторша Лея все еще сыплет слова, но вдруг сообразив, что она слишком долго говорит, а час уж поздний, сама себя прерывает:
– Ой, порази меня гром! Вот заговорилась… Уж давно спать пора, а я тут уши ей прожужжала, слыханное ли дело… Ну, дочка, я гашу лампу. Спокойной ночи, спокойного сна!
– Спокойной ночи, – отвечает Рейзл и, закутавшись в одеяло, свертывается калачиком и закрывает глаза. Грезы подхватывают ее и тотчас переносят с «Божьей улицы» снова туда, туда, в рай.
Глава 11.
Почетные гости
Первой была изгнана из рая дочь кантора Рейзл. Вот как это случилось.
Однажды утром, когда кантор еще был в синагоге, канторша на рынке, а ученики еще не начали собираться, Рейзл сидела на кровати у открытого окна, полуобнаженная, с еще не заплетенными косами, зашивая распоровшуюся по шву кофточку, и пела чудесную песенку из оперетты «Шуламис» (Суламифь), которую слышала в театре:
– Браво, кошечка, браво! – раздался хрипловатый голос за окном, где сидела Рейзл.
То был не кто иной, как наш старый знакомый, Шолом-Меер Муравчик, Умора, из еврейского театра.
Кроме тысячи других обязанностей по театру, на Шолом-Меере лежали еще заботы о домашнем хозяйстве труппы. Ранним утром, когда все актеры еще спали, он с корзинкой в руке выходил на базар закупать провизию для «детей» (так он называл актеров). И вот однажды, проходя по «Божьей улице», он услышал знакомую песенку из репертуара театра. Кто-то пел так задушевно, так сладко, так трогательно, что он остановился, словно пригвожденный к месту. Ему захотелось увидеть, кто это так очаровательно поет. Он подошел к окну и увидел черноокую девушку, свежую и румяную, почти дитя; она пела и пела, забыв обо всем на свете. Шолом-Меера ее пение так захватило, что он, не в силах удержаться, стал аплодировать молодой певице: «Браво, браво!»
Девочка, видимо, не на шутку испугалась. Небольшой красный платочек, прикрывавший ее красивые детские плечики, соскользнул и приоткрыл на минутку перед чужим взором обнаженное тело, скорее девичье, чем детское. Это еще более подзадорило нашего доброго Шолом-Меера, и, не проявляя ни малейшего желания отойти от окна, он, не сводя с певицы глаз, по своему обыкновению затараторил:
– Пташечка моя, чего ты испугалась? Голосок у тебя, скажу я тебе, слаще сахара. Трех примадонн я не взял бы за тебя одну, дай мне господи столько счастья и удач! А циферблатик у тебя загляденье, любо смотреть! Погоди. Если только я не выжил из ума, я бы сказал, что твое лицо мне как будто знакомо. Готов поклясться, что видел тебя в театре, на одной скамье с пузырем Бени Рафаловича. Лопни мои глаза, если это не так! Ага, ты вся зарделась, не правда ли?.. стала краснее своего платочка. Смейся, смейся, девочка, – когда смеешься, ты еще краше! Ямочки на щеках становятся еще глубже, а белые зубки так идут к твоим черным волосам и цыганским глазкам, дай мне господи столько счастья и удач!..
Рейзл не так испугали развязный язык и плоские комплименты этого субъекта (в них она еще мало смыслила), сколько то, что она сидит, вот так, можно сказать полуголая, а чужой человек, мужчина, стоит у нее под окном. Что скажет мама, если она вдруг явится?..
Рейзл отпрянула назад и поспешно закрыла окно.
Когда вечером того же дня Рейзл пришла с Рафаловичами в театр, Шолом-Меер Муравчик издали приветствовал ее без слов своими шельмовскими глазами; Рейзл зарделась, как солнечный закат в Бессарабии… Затем, во время первого антракта, когда Ехиел-музыкант блистал своим искусством, играя какую-то еврейскую мелодию, а публика щелкала орехи, жевала груши, галдела, хохотала и повторяла вслух каждое услышанное со сцены слово, Рейзл как-то заметила, что тот самый субъект, который стоял у нее под окном сегодня утром, указывает на нее издали пальцем директору театра; а директор, представительный мужчина в высоком цилиндре с неимоверно крупными брильянтами почти на всех пальцах, бросает на нее взгляды своих мышиных красных безбровых глаз. И снова лицо Рейзл зарделось, как маков цвет…
На следующий день, едва только Исроел распустил своих учеников на обед и, помыв руки, уселся за стол с женой и дочерью, внезапно распахнулась дверь и в комнату вошли двое: Шолом-Меер, Умора, и директор театра, оба свежевыбритые, благоухающие душистым мылом и одеколоном Вер-а-Виолет. На директоре был великолепный галстук, украшенный брильянтовой булавкой. Почти на всех его пальцах сверкали брильянты, а на большой золотой цепочке от часов висел тяжелый массивный медальон, на котором красовалась монограмма из букв А и Щ, искусно составленная из белых брильянтов, синих сапфиров, красных рубинов и зеленых смарагдов. Драгоценные камни украшали первые буквы достопочтенного имени «Альберт Щупак».
Все эти драгоценности: золотые кольца и массивный медальон, которыми был обвешан директор, могли бы много, очень много рассказать. Но так как мы весьма и весьма торопимся, то не будем на этом останавливаться. На страницах нашего романа мы еще не раз, надо думать, встретимся с этим субъектом. Скажем лишь вкратце (только с условием, чтобы это осталось между нами), что Щупак, выставляя свои брильянты и золото напоказ, пытался убедить всех, будто это подарки от публики, «артистические трофеи». В действительности же он сам исподволь приобрел их, купил на свои «кровные» денежки, «честно» нажитые трудом двух десятков полунищих, вечно голодных, но всегда веселых созданий… Дело в том, что Альберт Щупак твердо придерживался мнения, что доверять никому нельзя, даже собственной жене. Поэтому он держал все состояние при себе в золоте и брильянтах. Этак, видите ли, и людям было на что поглядеть, и для кармана надежней…
13
«Божья улица» – так в некоторых еврейских местечках называли улицу, на которой проживали представители еврейского клира – раввин, кантор и др.
14
Талескотн – четырехугольное полотнище, в основном, из белой тонкой шерсти с черными или синими полосами по краям и кистями по углам; в центре полотнища – круглый вырез, чтобы можно было продеть голову. Религиозные евреи носили талескотн постоянно, под верхней одеждой.