Она выскочила из лодки и, шурша заиндевелой травой, скрылась на берегу. Бурнашов еще немного посидел под низким звездным небом, потомился в одиночестве и вдруг услышал запевшее, затоковавшее свое сердце. Эх ты, сивый глухарь, укорил себя Бурнашов. Седина в бороду, а бес в ребро. По возрасту-то пора о душе печься да внуков тешить. А ты, как сыч на елине, сирота сиротою. Детей малишь да себя старишь. А может, удел мой в одиночестве, в монашестве, доживать, бобылем доскребать остатние деньки. Собственно, чего еще надобно вам, Алексей Федорович? От калача сдобного вы хорошо откусили, всего испытали, набили оскомину. Ржанинки захотелось? Ну еще три романа осилишь, дай бог, а потом что? Ну будут тешить славословьем, если не втиснут в разряд неудобных, может, премией под старость поманят. А под могильным камнем какая разница лежать: в лавровом венке иль серой мышью. Для всех один удел, и память человечья иссякает, как родник. Взгляни, Алеша, в это живое всевидящее небо, сколько умерших душ скатилось только за нынешний короткий вечер, сколько судеб отгорело в этом звездопаде. И хоть одна коснулась твоей души, опечалила? Как пепел кострища: дунуло ветром, полило дождем – и ни следа. В твоем оконце пока ангел дозорит, он следит за тобою. Но кто остановит завтрашнюю неумолимую ночь, когда захлопнет твой привратный ангел небесное голубое оконце, и твоя звезда скоро догорит по стремительной дуге, не добравшись до темного ельника. Ты даже не метеорит, Алеша, ты просто потухший угль. А кто вспомнит потухший угль? Кому придет он в память? И все, навсегда потеряешься: потухший угль никогда не прорастает в чужой памяти. А ты любостайничаешь, любовь затеял, похоть празднуешь, убогий человек. Неужель так безвольна душа пред плотью, так бессильна и бесправна? Как беспорядочен человек в своих желаньях, как жалок он, как неуверен и беспомощен, когда дело касается души. Что же ты на девочку позарился, седой черт? Она тебе в дочери годится, а ты кобелина старый, тьфу на тебя. Когда наступит день праведного суда, ты сам устрашишься той пылающей бездны, куда повлечет тебя карающая безжалостная сила. Спохватишься, вскричишь, да уже все: поздно будет…
Утром Бурнашов проснулся с тупой болью в груди и с предчувствием несчастья. Он скосил глаза, увидел соседнюю пустую койку и помрачнел. Жмурясь от солнца, спустился к реке. Лиза сидела в носу лодки, собравшись в комочек, уткнув лицо в колени, похожая на обиженного мальчишку. Бурнашову вдруг так зажалелось, вдруг такой близкой и родной стала эта девушка, что он не удержался от желания погладить ее по мелким кудерькам, протянул руку. Но Лиза отпрянула, отскочила испуганно, как зверушка, и с жалким выражением на лице вскричала: «Не подходите ко мне, а то убегу в лес!» Бурнашов натянуто засмеялся, промямлил что-то нечленораздельное: ненависть, с какой Лиза глядела на него, прижав кулачки к груди, испугала и отрезвила. Тут с горы спустился вожатый. Скоро поклажу стаскали в лодку и не мешкая отправились в обратный путь. Прощание с родиной было тяжким. Лиза неотрывно смотрела на заброшенный хутор, на нее было страшно глядеть, тонкие пальцы, вцепившиеся в бортовину, побелели, словно девушка едва сдерживалась, чтобы не выпрыгнуть обратно на берег. «Где же меня угораздило родиться?» – повторяла она тупо, без вчерашней улыбки, в остекленелом взгляде виделась пустота обреченного человека. Что гнетет, что мучает девчонку, так гоняет по свету, и когда сверстницы ее уже насытились любовью и нарожались, она все еще лелеет свое единственное чувство и бережет неведомо для кого. Многие девицы нынче ищут, жаждут любви, а не найдя и утомившись поисками, бросаются в семейный омут закрыв глаза, суют голову в тугой хомут, натирающий холку, и тянут воз до той поры, пока хватает терпения и сердечного тепла, пока тоска и презренье к собственной вялой жизни не пересиливают укоренившейся ровной жизни, а там уже все трын-трава, и начинается новый поиск.
Она вчера испытывала меня, внезапно подумал Бурнашов, и все случившееся прояснилось, стало понятным. Спускались без мотора, Викентий мерно бросал в перекатах блесенку, таскал харюзов. Лиза сидела на клади, спиною к Бурнашову, чужая и недоступная. Снова забусил дождь, липкий, вязкий, неостановимый. Река кипела, пузырилась, хляби небесные прорвало безнадежно. Бурнашов тоскливо хохлился под брезентухой. Стоял обложник при полнейшем безветрии, та скверная непогодь, коя изведет и погасит самого жизнерадостного человека. «Есть люди заведомо несчастные, и я средь них», – подумал Бурнашов, мучительно жалея себя.
Через три дня они прощались. Лиза неотступно глядела на Бурнашова изучающим взглядом, словно бы намеревалась спросить что, но остерегалась. И он, чувствуя себя необычно неловко, стесненно, никуда не мог деться от немого допроса. Ему так хотелось навести мосты, разрушить нахлынувшее отчуждение, и вместе с тем он устал, обессилел от поездки и втайне торопил «аннушку», задержавшуюся из-за непогоды, «Поцелуй меня на прощание в щечку», – не удержался он, когда народ заспешил на травяное летное поле. Слова неожиданно прозвучали ернически, Лиза вздрогнула острыми плечиками и отрезала: «Нет!» Ее лицо было холодным и некрасивым. Вечером Бурнашов страдал и любил Лизу. Отчаявшись отвязаться от видения, он сел за письмо и, спотыкаясь торопливым пером, уверял Лизу, что одурел от внезапного чувства.
Через месяц вернувшись в город, он отыскал на Бонч-Бруевича общежитие, поднялся узкой витой лестницей меж серых влажных стен, постучал в дверь, покрытую листовой жестью. Открылось окошечко, и Бурнашов попросил позвать Лизу Малыгину. Она явилась неожиданно скоро, притворила за собой дверь, прислонилась спиною. Была она в том же просторном свитере с низким воротом, глаза, прозрачные, какие-то выцветшие, близоруко беспомощные, не стояли на месте. Бурнашов кашлянул, натянуто улыбаясь, и сказал: «Лиза, я пришел сорвать поцелуй, который вы мне пожалели. Ответь, я еще не опоздал?» – «Кто знает? – смутно улыбнулась Лиза. – Мне нынче был сон. Будто лиса Алиса бежит па двух лапах по берегу, кричит по-французски «ля мур» и зовет меня за собою. Правда, чудной сон?»
Бурнашов не ответил, неожиданно притянул девушку за тонкие прямые плечи и шепнул куда-то в пазушку за ухом: «Милая старушка, выходи за меня замуж».
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Вечером Лиза долго тосковала в постели. Окна были темные, с проседью, то снег отблескивал, в крайнем стекле прилип круглый голубоватый зрак: он слегка дрожал и призрачно отодвигался. Лиза уже знала, что у избы напротив на высоком столбе горит ночной фонарь, единственный дозорщик на всю деревню. Без Алеши просторная изба угнетала, казалась чужой и безрадостной. «Обещался через три дня быть, а уже неделя на исходе. Хоть бы весть кинул». Встречала Марусю-письмоноску на росстани, поджидала, когда проедет та на саврасой лошади, ядреная, красная, улыбчивая, с вишневыми глазами. Та, завидев Лизу, кричала еще издали: «Вам нету. Ишо чернила разводят». Сани-розвальни, упираясь разводами в придорожные сугробы, скрипели протяжно и неторопливо отплывали по блестящей заколелой дороге, усыпанной сенной трухою. «Небось там заигрался с какой-то. Он подопьет, так речист, как дипломат. Любую обворожит», – думала ревниво, рисовала всякие грешные картины, маялась в прохладных сиротских простынях. Чуть ногу в сторону откинет, а там гранитный холод, будто покойника коснулась. Опять обустроит гнездышно, утыкается одеялом, тихо, мимолетно поплачет, уставившись в темень. Сполохи бродят по потолку, и чьи-то дальние гулкие голоса слышны. «Наверное, от натока крови мерещится», – подумала и внезапно забылась, как дитя. А ночью Лиза неожиданно проснулась от того, что на улице под окнами печально, заливисто плакал кот. Он просился так жалобно и беспомощно, что Лизе стало жаль блудного существа, просящегося в чужое безмолвное жилье. Она нашарила в темени нахолодевшие валенки и в одной ночной рубашке пошла на волю ощупкою, скрипя половицами и пугаясь чего-то. Легкий ночной мороз обдал, прокрался в самые затайки под рубахою, женщина зябко передернулась и поспешила кликнуть бродягу в полуоткрытую дверь. Но с глухой улицы не отозвалось, соседский кот не поспешил на окрик. Лиза вернулась в избу, зажгла три свечных огарыша в бронзовых стоянцах, нырнула в одеяло, блестящим настороженным взглядом изучая словно бы чужое жилье. В углах темь едва разбавилась, но бревенчатые стены налились глубинным горячим светом, точно в обвялившемся старом дереве блуждал огонь, ища выхода. Бревна полопались, и в черных рваных трещинах тоже таилась неведомая жизнь, ютящаяся возле внутреннего древесного тепла. Повозились с этими стенами, и то сказать. Как заехали, изба была покрыта бронею многолетних обоев, газет и рулонной бумаги: избу ошпаривали кипятком за метром метр, снимали слой за слоем, скребли и шоркали, раздевали с такой натугой от древнего мучного клейстера, что казалось, конца краю не будет этой затее. Лиза все ногти пообломала, кожа полопалась на ладонях от кипятка и кухонного ножа. Старухи заходили, дивились терпению хозяйки, им казалась странной и непонятной Лизина причуда. Годами с таким старанием деревня тянулась к городским приличиям, искала шпалеры пофасонистей, чтобы нарядить избу, украсить, сделать не хуже, чем в райцентре, а тут вот прибыла общипанная голенастая курочка и все переиначивает на старую моду. И Лиза не жалела, что настояла перед Алешей на своем, вернула избе живой обыденный вид, лишив ее дешевых бумажных одежд, этого уютного пристанища всякой нечистой твари. Тем самым она как бы начинала долгую искреннюю жизнь, о которой издавна мечталось. Но до сих пор Лиза не могла привыкнуть к переменчивости дерева, к этой богатой игре красок от морошечно-желтого до багряного, и поражалась тому счастливому настроению, которое могло создавать будто бы мертвое бревно. Нет, теперь-то Лиза убеждена, что сосна не гибнет, рухнув на землю, что она обретает иную, не менее долгую и богатую, но и таинственную жизнь: она отдает не только нажитое с годами от земли и небес, но и впитывает, как морская раковина, все звуки, настроения и чувства живущих в избе. Дерево – это музыкальный, немеркнущий, незамирающий ящик, средоточие, вместилище всякой музыки: от нежной, вкрадчивой, размягчающей до неистовой и грозовой. Все страданья, кои пронеслись над этими хоромами, любовные ласки, вкрадчивые обещающие слова, плач по похоронке, застольные пьяные песни и прощальные погребальные вопы, домашние бури и причеты одинокой старухи-матери – всё хранят в себе стены дома. И Лизе так хотелось, чтобы он стал родным ей, открылся душою и не пугал той вкрадчивой жизнью, что обитала в затайках, дальних схоронах избы.