Бурнашов высвободился от Королишки, задвинулся в дальний угол, осуждающе подумал: «Старуха, а похоть играет. Глаза как темные омута». – «Не съем, испугался. Чего уставился, как волк на дробину? Ишь, седина в бороду, а бес в ребро. Вон какую девку умаслил да и умыкнул. – Королишка словно бы прочитала мысли Бурнашова. – Меня многие хотели, да не всякому далась».
Лизанька все так же стояла, прижавшись к печи, с грустной полуулыбкой прислушиваясь к разговору. Ее близорукие беспомощные глаза словно бы собирались заплакать: туманная поволока отражала сиянье лазоревого неба.
«А я Алешку люблю», – вдруг сказала Лизанька.
«Ну вот, видите! – полушутливо, но с торжественной гордостью объявил Бурнашов, как бы начисто отметая всю словесную канитель. – Лучше, Полина Ивановна, мне сон объясните. Чем козни строить». – «Какие козни! Я век с добром». – «Нынче привиделось мне, будто я играю по-крупному в карты. Мне ужасно везет. Большой кон снял. Хочу деньги забрать, а вместо бумажек – мелочь, целая груда – и все медью. И вдруг деньги куда-то девались, появилась батарея шампанского, дюжины две. Кто-то шепчет: это на выигрыш. Так положено, чтобы получать вином. А я шампанского не терплю, век не пивал. Лизанька сзади меня хохочет. Открыла шампанское и вдруг мне в лицо. Невольно рот открыл и давай пить. Думаю, черт побери, что за прекрасное вино, а я раньше отчего-то не любил его». – «Не к добру, – коротко отрезала Королишка, пожевала губами, словно закусывала рассказанный хмельной сон. – Виниться вам предстоит, Ляксей Федорович. В скором времени какую-то беду переживать».
И действительно случился сон в руку. Через неделю от сестры Анны пришла телеграмма: «Бурнашов приезжай. С мамой плохо».
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Еще два месяца назад была Надежда Павловна сановная, важная, с повадками боящейся постареть дамы. Сейчас на высокой кровати с никелированными шарами утопает что-то смутно напоминающее мать: крохотное шафранное личико с испариной на висках, натужный хрип, мало похожий на человечье дыхание. Болезнь не по крохам ела, не цедила годами, когда можно сжиться с постепенными переменами, но въелась, выгрызла сразу становую жилу, испепелила обличье, вовсе переменила то, к чему тянулся сыновьим чувством. К новой матери надо было привыкать, но времени уже не было: над волосом, на котором повисла ее жизнь, уже занесена бритва. Бурнашов впервые видел работу смерти и, страшась ее безжалостности, меж тем впился взглядом в острое личико, словно бы представлял свое будущее. Одно дело читать иль размышлять о смерти и другое – видеть ее вплотную, как бы примеряться к ней. Бурнашов содрогнулся и вдруг проклял себя прежнего, который годами, мудрствуя, лукавя и юродствуя, так и не смог примириться с гордыней матери, уважить и поклониться ей. Что стоят наши свары, наши принципы и идеи перед лицом неизбежности? Это мать растеклась в одеялах, его мать, из лона которой он явился на свет, и вот она уходит навсегда, покидая сына. Я теряю маму! А думаю о чем-то совсем ненужном и постороннем… Бурнашов, прочитывая лицо матери, не только жалел ее, но больше того – жалел себя. Он плакал внутренне, сухо, бесслезно и содрогался от плача. Венский стул скрипел под ним и грозил рассыпаться. Бурнашов примчался вчера: мать была кроткая, тихая, просветленная. Она сидела в подушках, дочь Анна, как всегда прилежно зачесанная, с черными, лаково блестящими волосами, поила мать настоем из серебряной ложечки. «Мама, – говорила она, скрывая слезы, – отвар этот целебен. Он и мертвого на ноги ставит. А у тебя просто хворь. Это временно и все пройдет». У Надежды Павловны уже была непроходимость, черева не принимали никакой еды. Старенькой было хорошо даже, что не надо нынче заботиться о еде, и было странно думать, что именно пища, и только она, связывает человека с живым миром. А как бы хорошо было всегда не есть. Она подслушала разговор врача за неплотно прикрытой дверью и поняла – это конец. Тогда и попросила срочно призвать из деревни сына. Бурнашов приехал встревоженный, с воспаленными глазами. Мать взглянула на него в упор и с удовольствием заметила, что в его замоховевшем лице нет нынче ни капли высокомерья. Но испугало и тронуло до слез, что сын не по годам стар, неряшлив и вызывающе одет, а значит, ведет себя так, словно бы норовит снова наслать на себя грозу. Сын поцеловал в лоб; губы были шершавые, как терка. Поцелуй принес неожиданное облегчение и силу духа: задуманное уже не казалось таким бессмысленным и жестоким. Впрочем, днем раньше уйти из жизни, днем позже, какая разница? Она сказала угасающим, почти бесплотным голосом: «Алеша! Хорошо, что ты прибыл. А я вот захворала. Совсем захворала, и мне не встать». – «Ну что ты, мама!» – «Помолчи, выслушай меня… Я хорошо пожила, много любила, всего испытала. Пирог мне доставался и сладкий, и горький. Всякого испробовала. Но я никогда не изменила себе. Я жила как хотела сама, но не мешала жить другим. Никто от меня не всплакал, никого я не подвела, не сжила со света. И этим довольна. Ты хороший мальчик, Алеша. Может быть, ты и хороший писатель. Кто знает. Но давай жить другим, не томи, не вводи в вину. Ты ведь добрый мальчик, у тебя золотое сердце». – «Но, мама, у меня твоя гордыня…» – «Нет-нет», – испуганно взмахнула рукой Надежда Павловна. Бурнашов испугался этого всплеска ужаса на лице матери и успокоил: «Прости, я погорячился». Покаяние случилось впервые в жизни: впервые Бурнашов уступил матери, и сыновье признание вызвало на глазах матери слезы. «Мама! Все хорошо будет. Ты не давай душе слабины и скоро встанешь. Нынче и не таких вытягивают».
Анна ненадолго отлучилась домой, Бурнашов отправился в магазин; вернулся из очередей, наверное, через час. Мать уже спала, спокойная, кроткая, с лицом, словно бы присыпанным пеплом. Бурнашов сел возле и стал сторожить сон, такой неровный нынче и обрывистый. А Надежда Павловна видела сны один ярче другого, и все родичи, давно усопшие, были отчего-то молодыми, полными жизни.
ВОСПОМИНАНИЯ НАДЕЖДЫ ПАВЛОВНЫ:
«… Был отец высокий, широкоплечий, густые кудрявые волосы, открытые светлые глаза. Лицо вызывало симпатию у окружающих людей. Не умел ни писать, ни читать. Его называли пан Склярский. Был он кузнец. Очень любил чертей. Шел из кузни, мы в канаву заляжем, ждем. Он кричит: «Волк, поди прочь, лиса, поди прочь, медведь, уходи». Мы выскочим из кювета, его окружим. Он сядет, полный был, красивый. Достанет кусок хлеба и говорит: «Каравай был, да отняли, но кусок остался». Разделит меж нами. Придем в избу (нас десять детей было), ляжем кто где, отец начнет сказки рассказывать, и в каждой сказке черти, и он их красиво наряжал: «А сапожки у него были лаковы-лаковы, а рубаха у него была розова-розова, а жилеточка бархатна-бархатна, а колпак голубой. Слышите, говорит, дверь скрипнула, к нам черт пришел. Ну, проходи, проходи, чего в дверях встал. Ускольки тоби рокив? А, тридцать пять. Ну, дак чего грустный? Вон, моя Маринушка на кровати одна лежит, поди к ней». Мать-то и заругается: «Ах ты, дьявол, чего городишь? Детишек постыдись».
А я все думала, почто отец черта к матери отправлял, и не могла догадаться. Потом только поняла, что сам-то он уже к матери не подходил. Мать любил, ревновал, мать была высокая, но некрасивая. Меня он называл «сыну». Приду в кузню, попрошу мехи покачать, он говорит: «Сыну, гляди на гицу». Незлобив был. В нашей деревне было четыре интеллигента: поп, кузнец, учитель и шорник. У шорника-еврея разболелся зуб. Пришел к нам: «Ой, боже-боже ишь ты мой, Павел Иполитович. Зуб болит». – «Я умею заговаривать. Иди к сверлу, открывай рот». Взял и тоненькой проволочкой привязал зуб к колесу. «Сейчас буду заговаривать. Железо на огне, постой, сейчас заговорю». Принес чицу, положил на накозальню, как ударил молотом и кричит: «Берегись!» Еврей испугался, дернулся, и зуб вылетел. «Что вы наделали. Зуба лишили». – «Да куда бы вы поехали лечить?»