Стены вдруг сдвинулись с грохотом и визгом; в потолке зазияла дыра, и все потонуло в черном огне. Дыхание вулкана отшвырнуло меня к стене, опалило глаза, я был оглушен, в мозгу стучало молотом, вокруг меня рушились камни, и я увидел, как подбросило в воздух женщину, фантастически окутанную красным и черным, закружило в белом и красном хаосе белья и платья, и что-то огромное, двуногое, нагое, с вывороченными кишками, ударило меня по лицу и залило рот кровью.
Я чувствовал, что кричу, всхлипываю. Под гипнозом страшного поцелуя; омерзительного объятия, сдавившего мою руку, протянутую к красоте этой женщины, ошеломленный смерчем пара и золы и чудовищным, величаво затихавшим грохотом, я выбрался из этих стен, которые шатались, как и я. Дом рухнул. Я бежал по содрогавшейся земле, за мной гнались обезумевшие камни, вопли развалин и, подобные взмахам гигантских крыльев, вихри пыли при обвалах.
Ураган снарядов обрушился на этот край деревни. Поодаль солдаты сокрушались, глядя на домик, который только что раскололся надвое. К нему нельзя было подойти: страшный свист взрывал вокруг него землю и забрасывал стальными осколками. Мы стояли под прикрытием стены, и при вспышках искусственной грозы он возникал перед нами под сводом клубящегося пара.
— Ты весь в крови! — сказал кто-то из товарищей, испуганно глядя на меня.
Остолбенев от ужаса, еще не собравшись с мыслями, я смотрел на этот домик с раздробленными костями, на этот дом человеческий.
Он раскололся сверху донизу, фасад рухнул. Видны были гнезда обугленных комнат и геометрическая линия труб; пуховик, похожий на кишку, лежал на остове кровати. В первом этаже уцелело несколько половиц, они повисли над развалинами, и там виднелись трупы двух офицеров, пригвожденных осколками к столу, за которым они завтракали в момент взрыва: изысканный завтрак, судя по тарелкам, стаканам и бутылке шампанского.
— Это лейтенант Норбер и лейтенант Ферьер.
Один из этих призраков стоял, улыбаясь; рот его стал вдвое шире из-за раны, расколовшей голову; рука была поднята заздравным жестом, застывшим навсегда. Другой сидел, облокотившись на стол, застланный красной, как кумач, скатертью, до ужаса внимательный; лицо его было залито кровью, он весь был в мерзких пятнах, но красивые белокурые волосы были нетронуты. И среди этого разгрома оба они походили на изуродованные статуи юности и жизни.
— А вот и третий! — крикнул кто-то.
Раньше мы его не заметили, он висел в воздухе, у стены, зацепившись штанами за балку, руки его болтались. Он казался вытянувшейся тенью кровавого пятна на белой стене. Каждый новый взрыв подбрасывал его и осыпал осколками; казалось, смерть облюбовала его и обрушила на него слепые силы уничтожения.
Было что-то гнусное и горестное в этом трупе, повисшем в позе картонного паяца.
Мы слышим голос Термита.
— Ах, бедняга! — говорит он и выходит из-под спасительного прикрытия.
— С ума ты сошел! — кричат ему. — Ведь он уже помер!
Рядом стояла лестница. Термит схватил ее, поволок к развалинам, на которые ежеминутно обрушивался град осколков.
— Термит! — крикнул лейтенант. — Не смейте туда ходить! Ни к чему!
— Господин лейтенант, я хозяин своей шкуры, — ответил Термит, не останавливаясь, не оборачиваясь.
Он приставил лестницу, влез, отцепил труп.
Вокруг него о штукатурку били волны оглушительных взрывов и белые молнии. Он ловко спустился с телом, положил его на землю — оно так и осталось там, согнутым, — побежал к нам и наскочил на капитана, который видел всю эту сцену.
— Ну, друг мой! — сказал ему капитан. — Говорят, вы анархист. Но я вижу, что вы храбрец, а это уже добрая половина француза.
И он протянул ему руку. Термит пожал ее, делая вид, что не очень польщен такой честью.
Вернувшись к нам, он сказал, запустив пятерню в свою лохматую бороду:
— Парень-то… ведь вот глупость! Сам не знаю почему, я подумал о его матери.
На него смотрели с уважением: во-первых, он влез туда, во-вторых, выбрался живым и невредимым, несмотря на стальной град. Не было среди нас ни одного, кто пламенно не желал бы так же смело и удачно сделать то, что он сделал. Но решительно никто не мог понять этого странного солдата.
Бомбардировка стихла.
— Кончено! — решили все.
На обратном пути Термита окружили. Один спросил за всех:
— Так, значит, ты анархист?
— Нет, — сказал Термит. — Я интернационалист, оттого-то я и пошел добровольцем.
— А-а!
Термит пытается объяснить свою мысль:
— Понимаешь, я против всякой войны.
— Против всякой? Война не всегда плоха. Бывают оборонительные войны.
— Нет, — снова сказал Термит. — Есть только одна война наступательная. Не будь войны наступательной, не было бы и войны оборонительной.
— А-а!
Продолжаем говорить, вяло, равнодушно, лишь для того, чтобы говорить; мы идем ненадежными улицами, под небом, порой темневшим от тучи обломков и пыли, полным грозных неожиданностей.
— А не молодчики ли вроде тебя помешали Франции подготовиться к войне?
— Молодчиков вроде меня еще очень мало, чтобы помешать чему бы то ни было, а будь их побольше, не было бы войны.
— Ты бы не нам это говорил, а бошам да еще кое-кому.
— Всему миру, — говорит Термит. — Оттого-то я и стал интернационалистом.
Термит юркнул куда-то, а его собеседник сказал, разводя руками:
— Ну, что ж! Этот парень лучше нас.
Мало-помалу к Термиту стали обращаться с разными вопросами, наивность которых вызывала у меня улыбку, а порой и раздражение. Так, на днях его спросили:
— Ну, а вот вся эта стрельба — что это? Подготовка к наступлению?
Но он знал не больше других.
XII
ТЕНИ
В назначенный день нас не послали в окопы. Вечер, затем ночь… Все то же. На пятый день утром мы сидели в конце улицы возле пробитой и наспех заделанной стены дома. Мы томились от неопределенности и безделья. Один из товарищей сказал:
— Может, мы так и останемся здесь до конца войны.
Другие покачали головой, но все же эта узенькая улица, с которой мы не расстались в назначенный по предписанию день, показалась нам в ту минуту похожей на улицы в нашем прошлом.
Неподалеку от того места, где мы коротали часы, роясь в пачках листового табака с колючими остовами корешков, помещался госпиталь. Мы видели, как в низкую дверь вошли солдаты, истощенные, грязные; у всех был тупой, безразличный взгляд нищих; среди них выделялся чистеньким новым мундиром сопровождавший их капрал.
Приемный покой посещали почти всегда одни и те же люди. Многие солдаты считают вопросом чести никогда не заявлять о болезни, и за этим упорством скрывается бессознательный, но глубокий героизм. Другие не так выносливы, они охотно являются в мрачное помещение медицинского пункта и простаивают в очереди к полковому врачу. Среди этих людей, которые проходят перед ним хмурые, как осенние вечера, попадаются настоящие человеческие развалины.
Приемный покой помещался в комнате нижнего этажа; мебель была сдвинута в угол. Из открытого окна доносился голос врача, и, вытянувшись, можно было разглядеть за столом и его самого, в пенсне и с галунами. Перед ним стоял какой-нибудь бедняга, полуголый, с кепи в руке, с курткой, перекинутой через плечо, или в спущенных штанах. Сквозь облик солдата проступал горестный образ человека. Каждый пытался разжалобить, показывая свои набухшие багровые вены, руку в обрывке грязного бинта, разъедаемую какой-нибудь упорной раной, чахоточную грудь с выступающими ребрами. Врач был прекрасный человек и, видимо, хороший медик. Но теперь он едва бросал рассеянный взгляд на обнаженные язвы, и до нас долетал его однообразный вердикт:
— Здоров. Годен в строй. Консультация без наказания.
«Консультации», попросту возвращавшие солдата в строй, следовали одна за другой. Никто не был освобожден от окопов, и никто не смел протестовать. Один только раз повысился хриплый и жалобный голос какого-то солдата, натягивавшего свои лохмотья. Врач поднял голову, взглянул на него, что-то добродушно сказал, затем голос его стал вдруг серьезным: