– Вы поляк?
– Да. Пулавский. Юзеф Пулавский, – он протянул руку. Молодой человек ответил рукопожатием, но себя не назвал.
– Господи, – проговорил он с ностальгией, – я бы отдал тысячу талеров, чтобы услышать ночной рожок краковской стражи, – он осушил свой бокал. – Хотя бы один раз.
– Вы давно не были в Польше?
– Три года, – сказал молодой человек.
Рядом с ним раздался веселый и немного хмельной девичий голос.
– Пойдем в залу, миленький. Пойдем в залу, повеселимся. Разве можно в такую ночь торчать на балконе? Ну что? Что? Ты находишь нас скучными?
Она, надув губки, прильнула к нему, теребя пуговицы его камзола. На ее округлом с ямочкой подбородке поблескивала струйка вина.
– Попозже, Софи, – сказал молодой человек как можно вежливее и не двинулся с места.
– Смотри, не опоздай, – хихикнула она, раскрасневшись. – А то Софи найдет другую постель, чтобы погреться.
Услышав, что ее зовут, она упорхнула с балкона и тут же оказалась в объятиях грузного юноши с пустым взглядом на напудренном добела лице.
Юзеф Пулавский заговорил:
– Я слишком стар для этого... – он кивнул на залу, полную веселых и пьяных людей в пестрых нарядах. Сам Пулавский с крупным, резко очерченным лицом и сдержанным юмором, таящимся в бледных глазах, выглядел лет на пятьдесят. – Но вы... – он улыбнулся.
– После того как я три года прожигал в Италии жизнь, – откликнулся молодой человек, пожав плечами, – что значит еще один званый вечер? Они все одинаковы.
– Но зачем разочаровывать барышню? Особенно в такую ночь, – Пулавский указал на полную серебряную луну.
– Да черт с ней, – последовал нетерпеливый ответ. – Можете считать меня поборником нравственности, – продолжал он, – или пуританином.
Молодой человек засмеялся, и на мгновение его лицо ожило. Но, словно солнце, которое затмевает внезапная туча, его глаза вновь потускнели.
– Три года праздности – долгий срок. Жизнь становится бесцельной, если цель вообще когда-либо была. Приходит время, когда тебе безразлично, встает солнце или заходит солнце, ночь на дворе или день. – Он заново наполнил стакан.
– Я не претендую на глубокомыслие, – сказал он, выпив вина. – В конце концов, какая разница? Все равно меня никто не слушает.
Они молчали. Из залы доносился смех, звяканье бокалов, громкие аплодисменты. Наконец, Пулавский сказал:
– Вам следовало бы поехать в Париж.
– И что я стану делать в Париже?
– В Париже много поляков, даже королева Франции по происхождению полячка. Очень благочестивая женщина. В Версале я засвидетельствовал свое уважение ее величеству и, должен признаться, нашел ее общество слегка утомительным.
– Я мог посетить Версаль, – ответил молодой человек без энтузиазма. – Мне говорили, что он изумителен. Я мог бы побывать в Англии. Мне всегда было любопытно увидеть Англию.
«Мог сделать то, мог сделать это, – с отвращением подумал он про себя. – Но я не делаю ничего и как белка в колесе кручусь в череде жарких бессмысленных дней, будто бы жизнь – это одно бесконечное лето».
– Наверное, я и умру в Риме, – сказал он, наполовину оборотившись к свету. На его лице явственно выступил глубокий шрам, тянущийся ото лба через переносицу по левой щеке.
– Вы получили страшную рану, – тихо сказал Пулавский.
– Мне повезло, что я выжил, – уголки его рта тронула горькая улыбка. – Хотя повезло ли.
– Простите мое любопытство, но эта рана...
– Турки, – ответ прозвучал отрывисто.
Пулавский в молчании смотрел на площадь. В проеме балконной двери обнималась какая-то парочка. Из глубины зала раздалась нежная игра клавесина, и гул голосов умолк. Три года. Пулавский напряг память. Тогда произошла ужасная трагедия: турки полностью уничтожили одно семейство, родственников Чарторыйских. Об этом долго говорили в Варшаве.
– Это, часом, случилось не на Украине?
Молодой человек кивнул.
– Волочиск? – мягко спросил Пулавский.
Он не ответил.
– Простите. Если вы предпочитаете...
– Я никогда не говорил об этом, – слова были сказаны почти шепотом.
Все эти прожитые, как в спячке, годы кошмар оставался глубоко похороненным в его памяти, а теперь он ожил перед его глазами так ярко, как будто пожарище Волочиска озарило ночное римское небо и вместо одобрительных взглядов, которыми приветствовали финал музыкальной пьесы, он слышал свист клинков и потрескивание огня... Но этот человек, он, кажется, умеет слушать.
– Это случилось в день солнечного затмения... – и он удивительно бесстрастным и ровным голосом рассказал всю историю, которую Юзеф Пулавский выслушал, не перебивая.
– Я лежал без сознания около двадцати дней. Поправившись, я уехал из Липно и с тех пор уже три года не видел никого из семьи. Я даже не знаю, живы ли они, – в его словах прозвучал тоскливый вопрос.
– Живы, – медленно сказал Пулавский. – Вы ведь Баринский, верно?
– Да, я – Баринский, – не без гордости сказал он.
– Я частенько встречал вашего батюшку в сейме. Истинный патриот.
Кажется, у Раденских были дети. Ну, конечно, сын и дочь. Они пропали. Или их убили? Пулавский не мог вспомнить. Стоящая в дверях парочка продолжала обмениваться нежными поцелуями.
– Ваш батюшка будет рад, если вы вернетесь, – сказал он, – Он часто вспоминает о вас.
– Вернуться? Зачем?
В голосе Генрика сквозило такое отчаяние, что Пулавский не стал возражать. Разумеется, у Раденских была дочь. Он вспомнил свой визит в Волочиск и стройную, длинноногую девочку с ярко-голубыми глазами.
– Через несколько недель я поеду в Варшаву, – сказал он. – Если хотите, можете присоединиться ко мне.
– Я никогда не вернусь в Польшу.
Генрик провел кончиками пальцев по шраму. Казя была мертва, как утверждал в письме Адам. Никто не выжил в той кровавой резне. Она исчезла в пламени, Которое поглотило весь дом. Он никогда не вернется в страну, овеянную такими воспоминаниями. Потом, когда боль утихнет. Но утихнет ли она когда-нибудь?
– Могу я присоединиться к вам, синьоры?
Пулавский вежливо поклонился итальянцу, тому самому грузному юноше, который держал в объятиях Софи. Генрик ограничился легким кивком.
– Пресвятая Дева Мария, жара просто невыносимая. Эти званые вечера ужасно утомляют. Обычно в это время я уезжаю на загородную виллу, – он говорил по-французски с сильным акцентом и выглядел пьяным.
– Вы поляки?
– Да.
– В этом палаццо всегда полно поляков, – он ухитрился придать своей фразе оскорбительный оттенок.
Пулавский увидел, что в глазах Генрика зажглись сердитые искры.
«С этим парнем лучше не ссориться», – подумал он.
Итальянец рыгнул и, раскачиваясь на высоких каблуках, с презрением осмотрел простой, без вышивки и кружев камзол Генрика, медные пряжки на его туфлях и перевязанные узкой пурпурной лентой волосы, не покрытые париком. Один из этих поляков-бродяг, снедаемых гордостью и нищетой. Его дряблый рот искривился.
– Бродяги, – сказал он тонким запинающимся голосом. – Рим положительно переполнен бродягами.
Никто не ответил. Пулавский изучал его прищуренными глазами, сравнивая двух молодых людей. Юный фат подрагивал, словно студень, в своем шафранового цвета наряде, разукрашенном драгоценными пуговицами и золотыми застежками. Его голову украшал парик с непомерно большим бантом, а пухлое лицо от злоупотребления спиртным выглядело нездоровым. Генрик Баринский все еще оставался стройным и сильным юношей, хотя рассеянный образ жизни уже наложил на него тот же болезненный отпечаток.
Итальянец промокнул свое лицо кружевным платочком.
– Матерь Божья, я скоро растаю, – он нетвердо потянулся к бутылке.
– Ты слишком толстый, Марио, – сказал девичий голос за их спинами. – Похоже, что ты нездоров. Почему бы тебе не прилечь?
– Синьоры, – глаза Марио затуманились, и он потер рукой лоб. – Синьоры... я не помню ваших имен, – он с трудом шевелил языком. – Позвольте представить мадемуазель де Станвиль. Недавно со своим отцом прибыла из Парижа.