Будущий богослов и меня заразил своим преклонением перед языком "высокой классики". Я с разгона учил и запоминал много больше требовавшегося по программе. Торжественные периоды Цйцероновых обличений и заклинания Катона Старшего заслоняли занятия в Тенишевском училище, последний, шестнадцатый семестр которого я заканчивал. Учился-то я всегда без особого рвения - разве по легко дававшимся мне языкам и истории добывал хорошие отметки, - тут же вовсе остыл к наукам, далеким героических образов Древнего Рима.
Впрочем, порядка и строгостей уже не было и в стенах моего модного училища. За считанные недели оказались расшатанными и рушились школьные устои. Мы, старшеклассники, приохочивались митинговать, шлялись по городу, на глазах утрачивавшему столичный чин и строй. Резко обозначилось и размежевание по сословным симпатиям: тогда еще только возникали представления о классовой розни. Мы, школьники, как-то инстинктивно, самотеком распадались на группки, еще не враждебно, но уже настороженно относившиеся друг к другу.
Тошнее всех приходилось монархистам. После трех отречений, оставивших трон пустым, они утратили почву. Мне, прочитавшему гору мемуаров роялистов и знавшему назубок "Жирондистов" Ламартина, мерещились преданность низвергнутой династии, растоптанные белые лилии, строки гимна:"О Richard,6 mon roi, l'univers t'abandonne..." [О Ричард, мой король! Все тебя покидают! (фр).] Однако подлинные события возвращали на землю - царь и его брат отступились, сложили оружие, не попытались спасти монархию: не смешно ли было поддерживать в себе настроения шуанов?
Хотя все симпатии мои принадлежали идее императорской России, я стал прислушиваться к тому, что исповедовали сторонники ее преобразования в государство, управляемое парламентом, с выборами, всеми свободами, гласностью - полным набором атрибутов демократического правления: не то в республику по французскому образцу, не то в конституционную монархию на аглицкий манер.
Но я был в возрасте, когда почитаешь политику и разговоры о ней достоянием взрослых. У меня, помимо латыни, была пропасть своих забот и интересов. И не было чувства причастности и тем более ответственности за происходящие события...
Тем не менее я старался не пропускать вечеров в гостиной родителей, где со времени февральской революции постоянно бывал давнишний друг моего отца Иван Федорович Половцов, волею случая оказавшийся в самой гуще политических страстей. Он был депутатом Государственной думы. Иначе говоря, в числе тех, кто взялся довести корабль российской государственности до Учредительного собрания - мерещившейся впереди благословенной пристани, где все наладится и устроится на новую чреду столетий.
И хотя сам Иван Федорович, можно сказать, лишь носил звание депутата он принадлежал не к выборным, а назначенным правительством членам Думы и, числясь во фракции октябристов, никогда не поднимался на трибуну, не произносил ни охранительных, ни взрывных речей, а входил в какие-то комиссии и подкомиссии, - сияние его корпорации, олицетворявшей в те поры чаяния россиян, распространялось и на него. Мы слушали Ивана Федоровича как оракула. Этот остроумный светский человек, чувствовавший себя дома в Париже, переведший "Сирано де Бержерака" своего друга Ростана, умел прекрасно рассказать салонный анекдот про Керенского, красочно описать перепалки в Таврическом дворце, конфиденциально сообщить о готовящихся серьезных мерах против подрывных элементов, подкупленных Германией.
В элегантном сюртуке с шелковыми отворотами, скрадывавшем неказистость его фигурки, он стоял у черного, отделанного бронзой и инкрустацией стола такие называли тогда дворцовыми, - с чашечкой послеобеденного кофе в руке и, чувствуя себя в центре внимания, с видимым удовольствием занимал общество.
В гостиной были в моде исторические аналогии.
- Итак, mon cher depute, - спрашивала моя мать с живым интересом, notre Kerensky, n'est-il pas un veritable tribun, le Danton de notre revolution?
- Pourvu, Madame, qu'elle n'engendre pas un nouveau Robespierre [Дорогой депутат.
- Не подлинный ли трибун наш Керенский? Дантон нашей революции?
- Лишь бы, сударыня, она не породила нового Робеспьера (ФР)].
Но и сквозь эту изящную салонную болтовню и милые сердцу русских офранцуженных дворян аналогии нет-нет и прорывалась озабоченность, растерянность. Пугали развал армии, расправы с офицерами. Тут - это уже понималось - никакими чудесами красноречия и историческими сравнениями не поможешь: из глубин, из низов поднималось страшное, будившее память о пережитом прадедами. И это страшное было на руку резко и вызывающе объявившей о себе кучке отчаянных радикалов с программой, не принимаемой увы! - всерьез теми, кто тогда управлял Россией, зато звучавшей благовестом пришедшему в движение народу.
Отец мой был в то время директором правления крупнейшего Русско-Балтийского завода, выполнявшего военные заказы. Лишь ненадолго появлялся он в гостиной из своего кабинета, где работал допоздна. Сведения отца, почерпнутые из накаленного заводского котла, докладов промышленных контрагентов, встреч в деловых и банковских кругах, из увиденного на фронте - оц более года ездил с санитарными поездами Земского союза, - мало походили на приносимые Полрвцовым с думской трибуны.
- Эти большевики не сидят сложа руки, - озабоченно говорил отец, агитируют... Среди рабочих И в армии их влияние растет, и это благодаря провозглашаемым ими совершенна невыполнимым, но таким заманчивым обещаниям,! Только малограмотный народ можно тешить ими: "Полная национализация фабрик и заводов", "Вся земдя - мужикам", "Немедленный мир с Германией"... От таких слов, как от вина, кружится голоца. Вот их и сдущают. Народ смертельно устал от войны. Он готов идти за любым, кто посулит немедленную перемену. Все это плоды невежества... Поди втолкуй, что громкие заявления большевиков демагогия, пустые фразы, расставляемая простонародью ловушка... Надо бы, что ли, - обращался он к Ивану Федоровичу, - чтобы Дума организовала комитет по контрпропаганде, где бы разъяснялись патриотические цели войны, говорилось о реформах и преобразованиях, какие утвердит Учредительное собрание....
К. впечатлениям от этих разговоров прибавлялись и непосредственные, полученные вне дома.
Однажды машина отца, в которой его шофер отвозил меня с каким-то поручением, оказалась затертой в толпе на узкой набережной Фонтанки. Остановившийся лимузин с двух сторон обтекал плотный поток демонстрантов рабочие куртки, шинели, редкие пальто. Чуть приглушенные зыбкой преградой стенок машины людской ропот, возгласы и крики доносились, как всплески враждебной стихии. В стекла то и дело заглядывали, пригнувшись. Вид скромно сидящего и, несомненно, напуганного, подростка разочаровывал, вызывал досаду: не на ком отыграться! Хотя угрозы "вытряхнуть щенка с мягких подушек" или "спустить поплавать в речку" звучали более озорно, чем злобно, страху я, что и говорить, натерпелся. Да и шофер сидел в своей дохе ни жив ни мертв.
А в ранний утренний час, в пустынном парке на Крестовском острове, возле дворца, я видел, как матросы охотились на человека. Как на дичь...
Человек в разорванной морской тужурке, с непокрытой головой и залитым кровью лицом, задыхаясь, бежал рывками. Едва он исчез за деревьями, как послышались крики погони, топот. По его следу, тоже из последних сил, бежало пять или шесть матросов. "Утек, гад, утек!" - чуть не плакал высокий, с побелевшим лицом и стеклянными глазами. Срывающийся, отчаянный голос его был по-бабьи тонок. "Никуда не денется, - хрипло басил другой. - Пымаем!" Он увязчиво трусил сзади, коротконогий и лохматый, в одной тельняшке, с наганом, который почему-то держал за ствол...
Из каждого булыжника петроградских мостовых прорастала ненависть. Все поры замутившейся жизни источали злобу.
x x x
...Нет, он не казался мне дьяволом-искусителем, этот старик с остатками седых волос на крупной голове, горбатым носом, несколько выступавшей нижней губой и с лежащими на воротничке складками дряблой кожи. Он приезжал к моему отцу и снова и снова уговаривал его подумать о себе, о будущем семьи и перевести - пока возможно! - деньги за границу. Будучи много старше отца, банкир Шклявер считал, что обязан предостеречь его от "опасных заблуждений молодости".