– Доктор! – говорил больной. – Если болезнь неизлечима, если вы только протягиваете жизнь, то прошу не тянуть ее… Чем скорее, тем лучше, – и вам меньше хлопот. Но доктор утешал его, ручался за излечение.
– Когда так, будем лечиться! – решал Кольцов.
Глубокой, надрывной скорбью веет от последних писем поэта. Тяжело умирать, когда так хочется жить, когда в жизни осталось еще так много неизведанного, прекрасного, когда не осуществились заветные мечтания молодости… В конце 1841 года он пишет князю Вяземскому: «Болен я. Жизнь моя туманная, доля бесталанная…» Но возможность смерти он видел ясно и такими трогательными словами заключал письмо к своим двум друзьям (Белинскому и Краевскому) в Петербург: «Ну, теперь, милые мои, пришло сказать: прощайте… Надолго ли? – Не знаю. Но как-то это слово горько отозвалось в душе моей… Но еще прощайте, и в третий раз – прощайте! Если бы я был женщина, хорошая бы пора плакать… Минута грусти, побудь хоть ты со мною подольше!»
За полтора или за два месяца до смерти поэта с ним свиделся товарищ Серебрянского по семинарии Аскоченский. Поэт, бывший в последнем градусе чахотки и говоривший низким, тихим и сиповатым голосом, не узнал прежнего знакомого.
– Вы меня не узнали, Алексей Васильевич? – спросил Аскоченский.
– Нет, – отвечал Кольцов.
Гость назвал свою фамилию. Поэт обрадовался. Заговорили о старине. Аскоченский рассказывал про Киев.
– Боже мой! Как вы счастливы, – сказал больной, – вы учились, а мне Бог не судил… Я так и умру – неученый.
Аскоченский стал его разуверять, говорил, что он еще много проживет и порадует читателей своими стихами.
– Зачем умирать? Выздоравливайте, да в Киев к нам!
– Да, в Киев, в Киев! – проговорил поэт.
«Но я думал, – говорит Аскоченский, – нет, не в земной ты Киев поедешь, а в небесный… Ты уж на дороге туда…»
Один, без друзей, доживал Кольцов свои последние дни. Друзья боялись встреч с отцом и не навещали больного. Родные же собирались почти ежедневно. Приходила и Анисья, хотя ее посещения, кажется, не всегда были приятны поэту.
Как бы ни был виновен человек, как бы ни были против него ожесточены люди, но тайна смертного часа все сглаживает… Страшному обаянию и трогательному величию смерти могут оказаться недоступными только очень жестокие люди. В самом деле, у кого бы не защемило сердце при виде этой картины: недавно еще могучий прасол, у которого было «много дум в голове, много в сердце огня», лежал каким-то жалким остовом, прикованный к своей постели… От него остались одни мощи.
– Посмотрите, – сказал он, показывая как-то сестрам ладонь, – только и осталось мяса, что здесь, а то – все кости! – и заплакал.
15 октября (1842 года) пришел священник. Больной поднялся, встал с постели, упал ниц, но снова подняться не мог…
– Зачем делать сверх сил! – с кротким укором сказал духовник.
– Не говорите мне этого! – с рыданием ответил умирающий. – Я понимаю, кто посетил меня…
Наступило 19 октября. В комнате поэта сидела сестра его, Андронова. Он лежал и пил чай из чашки, подаренной ему князем Одоевским, которою очень дорожил. Больного поила няня. Руки его страшно тряслись.
– Послушай, няня, – сказал поэт, – какая ты странная: опять налила чай в чашку, она велика… Я слаб и могу ее разбить, перелей в стакан.
Просьбу больного исполнили. Андронова вышла на минуту из комнаты, а через несколько мгновений оттуда донесся крик няни. На крик прибежали сестра и мать. Кольцов был бездыханен: он умер моментально, держа в своих руках руку няни.
Поэт тихо и незаметно сошел в могилу. Друзья и почитатели, давно уже потерявшие его из виду, узнали о его смерти долго спустя, а столицы – еще позже. Белинский уже от посторонних лиц получил известие о смерти Кольцова. Кстати скажем, что поэт, вероятно вследствие болезни и тяжелого состояния духа, давно не писал критических статей (с февраля 1842 года).
Отец сделал на могиле сына безграмотную, но прочувствованную надпись…
– Разумная голова был мой Алексей, – говорил он всем, спрашивавшим о покойном сыне, – да Бог не дал пожить на свете: книжки его сгубили и свели в могилу!
27 октября 1868 года по почину купца Кривошеина, который стал и первым жертвователем на дело увековечения памяти Кольцова, был открыт в Воронеже памятник поэту-прасолу. Но самый лучший памятник Кольцов воздвиг себе своими прекрасными и задушевными песнями.
Глава VI. Кольцов как поэт
Поэты как существа особенно чуткие и отзывчивые являются более чем все другие работники сферы мысли детьми своего века и окружающего их мира. Только самые гениальные из них перерастают современников и на целые века опережают свое время в умственном и нравственном отношениях, бросая обществу глубокие мысли и яркие образы. Создания таких титанов блещут вечною и нетленною красотою, поражая грядущие поколения. Всеобъемлющий кругозор этих царей мысли вмещает не один какой-нибудь уголок жизни, а всю жизнь, с ее бесконечными противоречиями, с ее тайнами, прошлым и грядущим, с ее страданиями и наслаждениями… Они касаются глубочайших основ ее, вечных для всех времен и народов. Тайна гениальности этих гигантов заключается главным образом в их организации, при которой возможно легкое, почти «бессознательное» создание таких произведений, перед которыми с благоговейным изумлением останавливаются и современники, и потомки… Среда и обстановка на этих поэтов оказывают неизмеримо меньшее влияние, чем на таланты обыкновенные, и во всяком случае не они создают этих людей. Вот почему подобные великаны возможны и в классической древности, как Гомер, и на границе Средних веков и эпохи Возрождения, как Данте, и в позднейшее время, как Шекспир.
Но помимо этих великанов, «с высоты взирающих на жизнь», помимо этих царей объективного творчества, мысль которых течет, как глубокая, многоводная река, есть еще бурные рыцари поэзии, испытавшие все в жизни в погоне за неосуществимым идеалом своей мятущейся души, глубоко во всем разочаровавшиеся и излившие силы своего духа в горячем или демонически насмешливом отрицании всяческих «основ».
Но мы мало ошибемся, если скажем, что полный расцвет поэзии пессимизма, поэзии отрицания и «мировой скорби» невозможен при младенческом состоянии человечества, когда существует непосредственная близость к природе и обусловливаемая ею «жизнерадостность» человека. Weltschmerz[11] – это продукт высшего образования и утонченной цивилизации. Чтобы дойти до «мировой скорби», человечество должно было испытать целый ряд тяжелых опытов и разочарований. Только все познавший, всем пресытившийся, всем разочарованный представитель культурного поколения может прийти к беспощадному разбиванию всех кумиров, даже тех, которые дороги человечеству и которым оно целые века поклонялось. Образование и успехи цивилизации, увеличивая область доступных уму явлений, знакомя больше и больше с тайнами окружающей природы и далеких надзвездных миров, необычайно расширяют кругозор поэта, дают ему новые, неисчерпаемые в своем разнообразии картины, – и на место прежней величаво-простой и цельной поэзии является эта новая поэзия «проклятых вопросов», с ее дивными переливами красок, с ее благоухающе-пикантными образами, за которыми, однако, виден художник с насмешливым взором, с грустными, резкими морщинами на челе и вечным ядом сомнения в сердце… Но роль и этой поэзии велика: и в ней видны благородная неудовлетворенность настоящим и страдальческое искание прочного «прекрасного»; она вызывает ту жгучую скорбь, в тайниках которой зарождаются благородные порывы к борьбе со злом. И, наконец, это разрушение прежних кумиров, из которых, конечно, многие стоят свержения с пьедесталов, очищает почву и готовит место для новой созидательной работы… И представители этого рода поэзии, могучие титаны разрушения и борьбы – Байрон, Леопарди, Гейне, Лермонтов – могли появиться только в наше утонченное и все переиспытавшее время.
11
Мировая скорбь (нем.)