– Это значит, что из воды сух выйдешь, знамение так показует, ты это так и понимай! – шутливо сообразил блаженный.
– По крайности не запачкаешься, – заметил Гречка.
– А мне это все единственно, что чисто, что нет – была бы душа моя чиста, а в теле чистоты не люблю.
– Стой-ка ты, чистота! – перебил его сотоварищ. – Гляди сюда, ведь по ту сторону забора Сладкоедушкины огороды выходят!
– Ой ли?.. Да и в самом деле, так! Вот любо-то! – ударил Фомушка об полы своей хламиды. – Вот удача-то!.. И возрадовался дух мой – значит, сила вышнего споспешествует!
– Ну, уж ты от божества-то оставь – тут дело от луканьки пойдет, а ты с божеством некстати! – заметил ему Гречка.
– Главная причина в том, – продолжал Фомушка, – что ходить далеко не надо: прямо от Сладкоедушки и перелезем – чужие зеньки не заухлят[373].
– Да к ней теперича и пошагаем, – порешил Гречка, выходя на дорожку, ведущую извилинами через все кладбище до самой церкви, – баба знакомая, и в приюте отказу не будет, а там у нее, значит, и схоронимся до урочной поры.
И Гречка с Фомушкой удалились с кладбища.
LXXII
В ОЖИДАНИИ ПОЛНОЧИ
Оба приятеля вскоре пришли на пустынные огороды, к избе хлыстовской «матушки» Устиньи Самсоновны.
В маленьких сенцах над входною дверью виднелся небольшой медный восьмиугольный крест, а под ним, на верхнем косяке была начертана мелом затершаяся надпись: «Христос уставися с нами».
– Господи Исусе-Христе, сыне божий, помилуй нас! – проговорил Фомушка, постучавшись в дверь.
– А кто-ся там? – послышался изнутри разбитый старческий голос.
– Все мы же – богомолы-братья, люди божии, свой народ.
– Аминь! – ответил тот же голос. И Фомушка с Гречкой вошли в чистую и просторную горницу, с одной стороны которой стояла большая русская печь, с другой – помещалась кровать старика за ситцевой занавеской, потом – широкий дубовый стол и широкие скамьи по стенам, а в переднем углу – образная полка, с выглядывающими оттуда темными, древнего письма ликами, на которые, прежде всего, трижды перекрестились вошедшие и затем уже отдали по поклону хозяевам.
– Устинье Самсоновне!.. Паисию Логинычу! – проговорили оба, и получили точно такой же почетливый поклон от хозяев.
Паисий Логиныч подсыпал тлеющих угольев в медную кадильницу с деревянной ручкой и заходил с нею по всем углам комнаты. Воздух наполнился тонкими струйками синеватого дыма и запахом ладана.
– Отче! да это никак для нас, худородных, росной ладан изводишь? – заметил ему Фомушка.
– Дому израилеву фимиам благочестия подобает, – ответствовал старец докторально-богословским тоном, ни на кого не глядя и продолжая тихо колебать в руке свою кадильницу.
– С чем бог принес, братцы мои? Что скажете? – обратилась к ним хозяйка, оставляя шитье какого-то длинного белого плата.
– Да что вот… под твой, матушка, покров притекли, – со вздохом ответил блаженный. – Вы христолюбцы у нас именитые, а мы люди малые… от аггелов антихристовых из Вавилона треклятого спасаемся… В темнице ведь тоже за веру правую гонение принимали, во юзех заключенны были. Укрой нас, пока что, до странствия нашего – в верховную страну, на время пока переправляю новообращенного – чай, человек-то знакомый тебе? – добавил он, указывая на Гречку. – Ко столпам нашим усылаю: пущай поживет там, да к вере укрепится. А ты прими пока!
– Охота – моя, а дом – божий, – ответила на это Устинья Самсоновна, – для брата нет отказу, хоронитесь себе, сколько нужды вашей будет. Милости просим!
– Спасибо, матушка!.. «Голодного напитай, гонимого приюти» – по закону, значит, поступаешь.
– Паужинать, может, хотите? – предложила хозяйка.
– Нету, матушка! До еды ли нам теперь!.. Опосля поедим, чего бог пошлет, а пока отведи ты нам келейку уединенную – целу ночь не спали, сон сморил совсем.
Устинья Самсоновна не заставила просить себя вторично и с охотою пропела обоих пришлецов чрез сени под лестницу, ведущую на чердак.
Здесь отодвинула она дощатый щит, который был устроен по той самой системе, как потайная дверь, ведущая в подъизбище – и снаружи совершенно казался стеною, так что постороннему человеку невозможно бы было и догадаться о его существовании. Фомушка с Гречкой очутились в тесном и темном тайнике, в котором они могли, впрочем, весьма удобно разлечься на больших мешках, вроде перин, набитых сеном.
– Ну, почивайте себе с богом, а проснетесь – потрапезуем все вкупе, – сказала им Устинья Самсоновна и снова задвинула вплотную потаенный щиток.
– Дело на лады пошло, кажись, клей будет, – шепотом сказал Гречка, потирая руки.
– А что, бойко хлыстом прикинулся? – также шепотом вопросил блаженный, ощущая внутреннюю потребность в товарищеском одобрении.
– Уж что и говорить!.. Я только дивлюсь, откуда ты насобачился?
– Э, брат! главная причина – премудрость произойти, а тогда уж всякая штука перед тобою сама раскупорится, – с сознанием своего достоинства похвалился блаженный. – Я ведь тоже и сам хлыстом-то был, и по сей день у них в согласии числюсь, даже перекрещен был в Сибири-матушке – потому, дела у них важнецкие можно обварганивать.
– Это точно, – согласился Гречка, – и сам вот я, не думал не гадал, как свел было знакомство с Устиньей, а вот оно и пригодилося!
– Тебя-то они сманивали? – спросил Фомушка.
– Было дело!.. Да и как им не сманивать? Человек я тоже на все руки годящий! Только в те поры я ни да, ни нет не сказал, а все приглядывался.
– Э, брат, дурень же был! – заключил Фома с укоризной. – А ты бы по-моему, коли ты есть ловкий жорж, да человек разумный. Я вот даже архиерейские, братец ты мой, службы правил! И деньга же перепадала – ух, какая деньга-то обильная!.. Было, друг любезный, пожито… было! – со вздохом предался он воспоминаниям. – Да одна беда: зарвался! Проведали добрые людишки, что я у поповщины за архиерея правлю и у бегунов наставником состою, оповестили, собаки, окружным посланием, что вор-де и самозванец нехиротанный, потому и веры имать не стали в архиерейство мое. С тех пор вот и пошел по мирскому уж православию во блаженных юродствовать!
– Это статья особая, – перебил его Гречка, – а ты мне теперича лучше вот что скажи: ты знаешь ли, где у Сладкоедушки струмент захоронен? Без лопаты ведь тут не обойдешься.
– Знаю! – махнул рукою блаженный и, перевернувшись на другой бок, через минуту захрапел безмятежным сном праведника.
Но Гречке не спалось. Его жгуче как-то донимала теперь обычная и столь долго лелеянная дума о деле, которое предстоит ему через несколько часов. Долго оно для него было страстной, но недосягаемой мечтой, и вдруг – теперь, столь неожиданно, является возможность осуществить его.
«Храпи, Фома, храпи себе всласть, голубчик! – подумал он, нервно улыбаясь на собственную мысль. – Спать-то ты у меня, может, и завтра будешь, да только уж храпеть тебе вовеки не придется!»
Приятели выспались и поужинали вместе с двумя хлыстами.
– У тебя, мать, будут нынче наши ясные соколы в подъизбище работать? – тихо спросил Фома Устинью, отозвав ее в сторону.
– Хотели, братец, быть, точно хотели. А что тебе?
– Осип-то у меня ничего, а про то не знает, – мигнул он на Гречку, – так ты уж, матка, от греха-то прихорони нас лучше в сарае у себя. Мы бы, значит, еще с часик передохнули там.
Хлыстовка провела их в надворный сарай, где у нее были сложены разные овощи и, между прочим, железные лопаты для огородной работы.
– Надо будет перегодить тут часа с два еще, пока полночь не станет, – заметил Гречка.
– Благо, лопаты под рукою! – откликнулся Фомушка. – А ждать-то можно, для чего не ждать? Я ведь лишь из-за лопат и ублажил Устинью, чтоб в этот сараи нас упрятала.
– Мозги! – не без внутреннего удовольствия, хлопнув слегка по затылку, похвалил его Гречка.
– Эх, кабы водки теперя!.. Жаль, недомекнулись утресь прихватить с собою! – спохватился блаженный.
[373]
Чужие глаза не увидят (жарг.).