Подспудно тревожился и Вадим, впервые спускаясь по темной и узкой, с выщербленными и вытертыми ступенями лестнице в подвал, который при всяком повороте российской истории вполне сгодился бы для расстреливания людей. Но время и камень точит, и в третье или четвертое посещение художника-нонконформиста он уже привык и не обращал внимания ни на разбойную эту лестницу, ни на мрачные стены, подходящие для нацарапывания на них последних сообщений и проклятий, ни на низкий сводчатый потолок, способный надежно глушить и душить всякий звук — будь то хлопок выстрела, или выстрел пробки из ствола шампанской бутылки, или бессвязное бормотание поспешной любви.

Вселившись в подвал после отъезда художника, Вадим ничего не собирался там менять и переустраивать. На свое новое и случайное жилище Вадим смотрел как на временную остановку в теплом и довольно приятном местечке, ему, Вадиму, не принадлежащем. Оно, собственно говоря, было ничейным — всякий человек мог прийти сюда, поселиться и жить, и он оказался бы здесь на равных правах с Вадимом Соловьевым. Тот факт, что Вадим получил ключ от подвала из рук последнего законного жильца, художника, не имел никакого значения. Любой желающий мог донести на Вадима — вот, мол, живет человек в центре Москвы без прописки — и Вадим был бы выселен, и его неприятности на этом только бы начались. Донести прежде других мог бы, разумеется, дворник, — но дворник не был приписан ко двору кирпичной развалюшки, да и двора-то не было никакого, а был то ли какой-то полупустырь, то ли укромная площадка для прогулок кошек и собак. Управдом — тот уже обязан был донести, но и он не представлял опасности, поскольку власть его распространялась на несколько пятиэтажных многоквартирных домов, а этот бывший особнячок давно уже предназначался на снос и управдом туда не заглядывал, чтоб не выслушивать жалобы законных жильцов на протекшие потолки и лопнувшие трубы.

Таким образом, московское житье-бытье Вадима было вполне налаженным; трехкомнатные родительские хоромы он вспоминал нечасто и с недоброй ухмылкой, отчасти оттого, что там жили тучные супруги Соловьевы, отчасти же оттого, что помещались эти хоромы в городе Киеве: Киев он не любил, да и родителей тоже. Отец, Михаил Матвеевич Соловьев, представлялся ему ничтожеством с ученой степенью доктора философских наук, в вечносинем костюме английского шевиота, из-под которого нагло и в то же время жалко выглядывала украинская сорочка с кисточками, расшитая цветами и петухами. Перед обедом, потирая пухлые веснущатые ладошки, Михаил Матвеевич неизменно выпивал стопку горилки с перцем — хотя спиртного не любил и всерьез никогда не пил. В ресторане, распинаясь в любви к украинской кухне, заказывал галушки — хотя терпеть их не мог, как и всю украинскую кухню. Сидя в гостях или на второстепенном совещании, он мог вдруг, ни с того, ни с сего, замурлыкать «Сижу я в темнице та думку гадаю, — чому я не сокол, чому не летаю» — хотя песен не любил, а Шевченко не перечитывал со школьных лет… Все эти уловки наперечет были известны студентам Института связи, где Михаил Матвеевич руководил кафедрой марксизма-ленинизма, и сеяли сомнения в душах сообразительных хлопцев и девчат: а не примазывается ли профессор? А не Соловейчик ли он? А не Мойше ли Мордкович?

Вадим знал об этих сомнениях, но не знал о том, что есть-таки у нашего забора двоюродный плетень, что затесался-таки в родословную Соловьевых еврей, а то и два. С материнской ветвью дело обстояло еще круче: бабка Вадима, мать Веры Семеновны, была киевской еврейкой и погибла в Бабьем яру. В немецкую комендатуру ее отвел, в соответствии с указаниями оккупационных властей, Вадимов дед, сапожник Семен Нечипоренко. Выполнив свой гражданский долг, дед перебрался в Житомир, где вскоре умер от двустороннего воспаления легких, переживя жену на неполных два месяца. Их дочь Вера в день начала войны была в пионерском лагере и эвакуировалась вместе с ним вглубь российской территории, в Казань. Вернувшись после войны на Украину, она получила на руки справку о том, что ее родители пропали без вести. И так было лучше для всех: для Веры Семеновны, для ее семьи и для отделов кадров.

Вадима коробили неуклюжие отцовские номера с горилкой и вышитыми сорочками. Уже в десятом классе он с огорчением понял, что родители его выпечены из того теста, которое ему, Вадиму, не по вкусу. Ему хотелось бы гордиться высокопоставленным отцом — но Михаил Матвеевич, с его поношенными шутками и затверженными из правильных книг истинами, лишь раздражал его и вгонял в краску. Срезавшись на вступительных экзаменах в университет, он, однако, воспользовался связями отца и без риска поступил на первый курс Института связи. Не попади он в институт — он пошел бы в армию, а этого он не хотел. Отец, таким образом, сослужил ему добрую службу, но Вадим, разглядывая из аудитории его сытый живот, обвисшие мешковатые щеки и петуховую рубашку, не испытывал к нему ничего, кроме протестующей неприязни: тайная признательность подтачивала основы его независимости.

Закончив первый курс, Вадим уехал на каникулы в Москву и не вернулся в Киев. Отец без укоров прислал по почте деньги на обратный билет — Вадим вернул их телеграфом. Отец прислал вторично — Вадим пропил их с приятелями. С первого дня в Москве он попросту забыл о родителях, забыл легко, сладко и, кажется, навсегда. Историю о том, как Вера Семеновна, найдя Вадимов рассказик о запертом в сумасшедший дом правдоискателе, передала тощую стопку страничек отцу, а тот молча и торжественно разорван рукопись в клочья, выбросил в уборную и спустил воду — эту недавнюю историю Вадим связывай и сопоставлял не столько с перепуганными родителями, сколько с вещами в их вылощенной и надраенной квартире: с полированным румынским буфетом, с хрустальными вазами на нем, со всегда прибранными кроватями, более подходящими для торжественной смерти, чем для сна или любви, — как будто это они, эти бездушные и бесполые в своей порядочности предметы уничтожили его свободную мысль, изложенную на пяти страничках. Да и сам Киев был причастен к этой расправе — с его тупой толпой на Крещатике, с его самодовольными соборами и даже с Днепром, бессмысленно текущим под бугром. А Михаил Матвеевич и Вера Семеновна Соловьевы представлялись Вадиму двумя пылинками во всей этой неприятной, опротивевшей среде, оставленной им безвозвратно.

Новые приятели появились быстро. Вадим оброс ими, как обрастает кристалликами инея бутылка водки, вынутая из морозильника. То были сердитые молодые поэты и прозаики, мрачно мечтающие о первой публикации, и голодные, но пьяные художники-нонконформисты, нащупывающие тропу к карманам иностранцев, отечественных снобов и просто богатых дураков. И писатели, и художники шумно пророчествовали за стаканом водки о будущем России, не очень-то, впрочем, веря в сбываемость своих пророчеств. Вадим помалкивал, слушая рассуждения о христианском обновлении, о творческой обработке сибирских топей, о демократической эволюции или о преимуществах просвещенной монархии. Ночуя по приятелям, ворочаясь на пролеженых диванах или брошенных на пол зимних пальто, он разглядывал на стенах случайных чужих домов портреты царя Николая II и Бориса Пастернака, фотографии английской Палаты лордов и советских концлагерей. Наконец, ему добыли пропуск в общежитие Театрального института и он поселился там во временно пустующей комнате и даже обзавелся хозяйством: ветхой пишущей машинкой и спиральным электрокипятильником. Он много писал, пил незапойно, влюблялся безболезненно. Его повесть, написанная от лица мощей в киевской Лавре, появилась в Самиздате и была отмечена как ревнителями свободной российской словесности, так и литературными консультантами КГБ. Да и в кругах официальной литературы о нем заговорили, правда, раздраженным шепотом: вневременная исповедь святых мощей не оставила равнодушными ни мракобесов, ни легальных левых. Одни считали его тайным жидом, присосавшимся к русской культуре, другие — бесстрашным русским патриотом. Он же сам, дыша московским воздухом, не задумывался над своим происхождением и относил себя к москвичам — и только.

Ключ от Конуры пришелся Вадиму как нельзя более кстати: из театрального общежития его давно выселили, а от критика Рыжова он сбежал сам, спасаясь от клопов и круглосуточных разговоров с хозяином и его гостями. Эти разговоры не пройдут даром для Рыжова: его арестуют вскоре после смерти Брежнева и дадут два года тюрьмы и три года ссылки, обвинив его, между прочим, в связи с врагом народа Вадимом Соловьевым.

Поселившись в Конуре, Вадим Соловьев почувствовал себя счастливым и свободным человеком: ему хорошо писалось, и водились у него славные и необременительные приятели, а смена Тани Наташей произошла так плавно и легко, что ничуть не поколебала его устойчивого счастья. Что же до чувства свободы — что ж, он был свободен куда более большинства своих сограждан, хотя бы потому, что способен был чувствовать всеобщую несвободу. Не скованный по рукам и ногам постылой службой, он не воспринимал это как должное, по-хамски — но радовался этому и неназойливо благодарил Бога, к которому обращался изредка, в самых острых случаях, — быть может, оттого, что был человеком совестливым и тактичным. Как всякий советский гражданин, он, естественно, задумывался с холодеющей душою над нависающей сводом угрозой тюрьмы, — но размышлял об этом как о реально существующем, но отдаленном предмете: никто не заговорен от тюрьмы, и не в человеческих силах предотвратить что-либо или предвосхитить. Вон Рожковскому дали три года за стихи, и Мельмана взяли за демдвижение. Но стены Конуры кажутся, все-таки, такими прочными, такими глухими. Авось, минует, пронесет.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: