— Лежи, лежи, Жак уехал… Ты никогда не задумывался над тем, как определяется возраст женщины?
— Да нет… — промямлил Вадим, стараясь не заглядывать в распахнувшийся вырез на груди пеньюара и все же скашивая туда глаза.
— Женщине столько лет, сколько лет ее любовнику, — сказала Ксения. — Ну подвинься же, наконец!
Подвигаясь и отпахивая одеяло, Вадим не думал ни о Мыше, ни о Ксении. Он думал о тяжелой и, наверно, теплой груди, которую он увидел в вырезе пеньюара.
После этого случая Вадим уходил ни свет, ни заря, а возвращался вечером, когда Жак уже сидел перед телевизором.
Вот и сейчас он, наверняка, уже дома, и неудобно будет как ни в чем не бывало с ним здороваться за руку, а потом опасно болтать с Ксаной, пользуясь тем, что он ничего не понимает. А вдруг — понимает?
Хотелось есть, хотелось, чтоб Жак ничего не понимал, хотелось съехать куда-нибудь от Ксении. Витрина бакалейной лавки сверкала, дверь была открыта, и Вадим вошел, сгребая мелочь в кармане. Стеллажи вдоль стены были сплошь заставлены бутылками, коробками и банками. Все это ничем не пахло — ни весной, ни морем — и все же Вадим жадно, радостно почувствовал, как каждая клеточка его тела хочет есть, есть… Идя вдоль стеллажа, он отыскал самую дешевую жестяную банку, на ее этикетке были нарисованы голубцы — мясной фарш, завернутый в ярко-зеленые виноградные листья с прожилками. Банка была приятно тяжелая, что-то в ней смачно булькало при встряхивании… Заплатив, Вадим сунул банку в карман куртки и, не слушая, что объясняет ему продавец, вышел на улицу. Вскрыть банку перочинным ножом оказалось непросто — жесть не поддавалась лезвию, зеленоватый сок тек по пальцам. Наконец, отогнув крышку, Вадим с жадностью и азартом заглянул вовнутрь — и увидел аккуратно сложенные в стопочку виноградные листья. Вадим сунул нос в банку, понюхал — пахло травой, уксусом, чем угодно, только не мясом. Поджав губы, Вадим поглядел на красивые голубцы на этикетке, а потом отхлебнул зеленоватого сока из банки и поморщился разочарованно. Собственно, глупо было бы искать в банке с виноградными листьями мясные щи… Макая остатки хлеба в сок, Вадим Соловьев выуживал листья из банки и жевал их как бы обреченно. Ему нравилось жевать эту ботву именно с таким обреченным видом, вызывающим смешливую жалость к самому себе, к своему молодому здоровому голоду и полному неустройству в жизни — иначе он выкинул бы проклятую банку в ближайшую подворотню… Он аккуратно выкинул ее — опустил в мусорную урну рядом с домом Ксении. Теперь можно было и поужинать, и после честно сжеванных листьев сидение за обильным докторским столом не покажется таким уж неловким и беспринципным.
Вадим потянул калитку — легкую, деревянную, как бы дачную подмосковную калитку — и где-то в доме, то ли в гардеробной комнате, то ли во второй ванной, гулко забрехала собака, запертая там от Вадима, со времени его появления. На собаку весело зашикали, она унялась, и Вадим, переступив порог, увидел в деревянной, во весь фасад дома гостиной пять или шесть человек, из которых один показался ему знакомым, виденным когда-то близко, может быть, за столом, за вином. Этот человек, большеголовый, рыжеватый, с квадратным подбородком и в квадратных очках, за линзами которых водянисто-синие близорукие глаза казались беспомощно расширенными, глядел на Вадима с выжидательной улыбкой: узнает, не узнает. Другие тоже глядели на Вадима с любопытством, с задержанными на лице улыбками, ожидая реакции и, может быть, бурного действия вдруг вошедшего с улицы человека. Задержка затягивалась, лица немели и улыбки становились гримасами — а Вадим все не узнавал; ему было неловко вот так стоять на пороге, под направленными на него со всех сторон взглядами.
— Это же Кира Волох! — не выдержав тишины, воскликнула Ксения, и доктор Жак отвлекся от теленовостей, чтобы взглянуть, что такое тут произошло.
Ну конечно, — узнал Вадим, — это же Кирилл, Кира Волох, мосфильмовский кинорежиссер, он что-то ставил по сценарию Рудика Ованесова, кажется, «Мне бы этот фаэтон». Ну и встреча! Он тоже, что ли, оттуда уехал?
— Ну и встреча! — сказал Вадим Соловьев. — Ты — тоже?
— Нет-нет! — Кирилл предупреждающе отвел ладонью предположение Вадима. — Я в гости приехал, на месяц, по приглашению.
Ну, в гости, так в гости. Вадим все равно был рад, неизвестно отчего — как будто Кирилл Волох приходился ему близким другом, и поступило известие о его трагической и нелепой смерти где-то во льдах Арктики, а теперь вот выяснилось, что все это — ошибка, и кинорежиссер явился живым и здоровым в круг друзей… А они-то и виделись с этим Кириллом раза три-четыре.
— Ну, рассказывай, как ты тут! — с жаром спрашивал Кирилл, и Ксана улыбалась доброй и счастливой улыбкой устроительницы встречи старых друзей. — Что пишешь, что делаешь?
— Да как тебе сказать… — накладывая себе в тарелку ветчину, уклонялся от однозначного ответа Вадим Соловьев. — В двух словах ведь не расскажешь… Ты лучше расскажи, как там, как ребята.
— Да там все по-старому, — бодро докладывал Кирилл. — Все живы. Наташка вот Костюкова на съемках разбилась, шофер пьяный был.
— Да что ты говоришь! — сердечно жалел Вадим знакомую ему лишь по имени Наташу Костюкову. — Насмерть?
Выяснилось, что насмерть. Потом с излишним темпераментом поговорили о плохом фильме Тарковского, в котором, впрочем, хорошо снята одна лесная панорама и еще пролет птиц. А потом замолчали, постукивая пальцами по столешнице и глядя в стороны.
— Выпить надо, — предложил Кирилл. — А то тяжко как-то…
После третьей рюмки Кирилл как бы оплавился, перестал искать уши на стенах.
— Везде одно и то же, — сказал Кирилл, аккуратно жуя сыр. — Одно и то же дерьмо. У вас перебарщивают со свободой, а у нас перебарщивают с несвободой, вот и все. Искусство! У нас тоже его делают: ложка меда в бочке дегтя. И у вас его не больше: в бочке коммерческого дерьма плавает бумажный кораблик настоящего искусства. Только у нас дерьмо держат в тюремной параше, а у вас в фаянсовом ночном горшке с цветочками, на теплом коврике.
— Но диссиденты! — потерянно возразила Ксения. — У нас их, слава Богу, никто никуда не высылает, — и она взглянула на Вадима.
— Ну да, — согласился Кирилл. — Я же говорю: у вас свобода, у нас несвобода. И каждый играет своими картами, не соседскими. Я вот вчера по телевизору видел: в Цюрихе шпана целый день громила камнями витрины, машины. Шпана, подростки! Вместо того, чтобы посадить их годика на три, на четыре за хулиганство, их водичкой поливают. Свобода!.. Ну, не хотите сажать, чтоб на нашу несвободу не смахивало — не надо. Тогда сдерите с них их вонючие джинсы и всыпьте им по полсотни плетей на площади перед ратушью! Не можете, дорогие господа: это противоречит свободе — свободе хулиганства… Вы здесь, на Западе, все решили довести до абсолюта: свободу, изобилие, секс-революцию. Все!
— Что ж, — хмуро вступился за Запад Вадим Соловьев, — ты считаешь, что у нас… то есть, у вас… ну, словом, в Советском Союзе — лучше, что ли? Да ты сам подумай!
— Сравнивать целое с целым — пустое занятие, — морща лоб, выговорил Кирилл. — Частности надо сопоставлять, частности… Вот, например, у нас подростки камнями витрины магазинов не бьют, и никто в мире не скажет, что это плохо. Это хорошо. А почему не бьют? Может, потому, что витрины эти пустые — хоть шаром покати. Это — плохо. А у вас витрины дай Бог каждому — и это хорошо.
— Витрины, витрины… — скривился Вадим, с огорчением вспомнив банку с виноградными листьями. — Витрины — это штаны. Или там голубцы… Но существуют ведь в мире, черт побери, духовные ценности! Книги, в конце концов! Несущественно, в каких штанах человек читает хорошую книгу — в шерстяных или бумажных!
— Твой читатель, Вадим, остался в России, — сказал Кирилл то, что Вадим Соловьев и желал от него услышать. — А то, что он сидит там вовсе без штанов и к тому же с пустым брюхом — это, знаешь ли, нехорошо. Плохо это. А я, — Кирилл отхлебнул вина и вкусно причмокнул языком, — зарабатываю в месяц, как десять врачей, хожу в канадской дубленке и езжу во Францию — и это хорошо.
— А то, что Брежнев пишет какую-то муру и его сравнивают чуть ли ни с Достоевским — это тоже хорошо? И гонорары ему платят миллионные — хорошо? — хмуро спросил Вадим.
— Не будем о Брежневе… — досадливо пожал плечами Кирилл. — Все политические лидеры страдают писательской чесоткой. Я думаю, над этим смеются не только у нас в Союзе. — Он бросил в рот несколько соленых орешков и захрустел. — А Париж — это, все-таки, здорово!
Гости, слегка утомленные разговором, задвигались, зашевелились. Им хотелось порасспросить московского режиссера о вещах куда более простых — правда ли, что у Брежнева рак языка и введена ли уже в России карточная система. Эти люди уехали из России давным-давно, но по-прежнему ее любили и не теряли интереса к ее проблемам. Действительно, болен ли Брежнев раком языка?
— Насчет читателей — это ты правильно сказал… — Вадим Соловьев говорил так, как будто здесь никого не было, и они с Кириллом сидели вдвоем за пивом в летнем павильоне, под грибком, где-нибудь в Сокольниках. — Мой читатель — в России. А здесь все шиворот-навыворот… Ты говоришь — Париж. Ну, Париж! Хороша Маша, да не наша.
Услышав, как Вадим сравнивает Париж с чужой Машей, гости восторженно заулыбались, а Ксения грустно опустила глаза.
— Русский писатель не должен уезжать из России, — процарапав лицо Вадима взглядом, сказал Кирилл. — Ну, у тебя особая статья — тебя выслали. А другие…
— А Бунин? — возразил Вадим.
— Бунин! — оживился Кирилл. — Да Бунин — просто сатир парнокопытный! Теперь таких нет, даже в музее не найдешь… Ты-то вот сможешь здесь писать — без Ванек, без балков сибирских, без пьянки?
— Ты же сам говоришь — везде одно и то же дерьмо, — облокотившись о стол и опустив подбородок в чашку ладони, сказал Вадим.