Нэнси показывает нам язык, алый и остренький, как язычок пламени, и, хлопнув дверью, исчезает.
Слышен стук ее каблучков по гулким ступеням, через минуту негодующий возглас:
– Свинья!
Дядюшка Кассав ухмыляется:
– Это не Матиас! Звук оплеухи.
– Это дядюшка Шарль!
Старик в отличном настроении, и только свинцовый оттенок лица да зловещий присвист в груди выдают близость смерти.
– Да, Нэнси вполне достойна своего деда–мошенника! – с явным удовольствием констатирует старый Кассав.
В комнате вновь воцаряется молчание; свистит старый клапан сокрытых в груди мехов, поддерживающих огонь в невидимой жаровне, с шершавым шорохом пальцы царапают покрывало.
– Жан–Жак!
– Я здесь, дядюшка Кассав!
– Вы с Нэнси сегодня утром получили известие от отца, от Николаса Грандсира?
– Вчера утром, дядюшка.
– Ну, неважно, днем больше, днем меньше, мне уже все едино. Откуда письмо?
– Из Сингапура. Отец в добром здравии.
– Если только его не вздернули за те двенадцать недель, пока шла почта. Бог ты мой, если бы он когда–нибудь вернулся…
Дядюшка о чем–то размышляет, по–птичьи склонив голову набок, – этакий мудрый старый ворон:
– Нет, не вернется он… Да и чего ради? Грандсиры рождаются, чтобы поднимать все паруса под всеми ветрами белого света, а не плесневеть под крышами домов человеческих.
Входит Нэнси, улыбается, ни тени плохого настроения.
– Я нашла пять свертков, дядюшка Кассав, – объявляет она.
– Как оно, золото, – тяжеленько? – усмехается дядюшка. – Уж ты–то наверняка сообразишь, что с ним делать?
– Еще бы! – нахально заявляет Нэнси. И вновь исчезает, бросив мне напоследок:
– Жижи, тебя ждет на кухне Элоди.
С лестницы слышится ее смешок – на сей раз мягкий, ласкающий – и довольное куропаточье квохтанье.
– Вот теперь уж точно Матиас! – комментирует дядюшка и громко хохочет, игнорируя хриплую какофонию протеста в груди.
– Она сказала, пять свертков? А ведь было шесть! Вполне достойная внучка мошенника Ансельма Грандсира… Тем лучше!
Визитеры, собственное веселье и монологи заметно утомили старого Кассава.
– Иди–ка к Элоди, малыш, – говорит он усталым глухим голосом.
А мне того и надо: снизу, где в одном из бескрайних мрачных подвалов разместилась кухня, огромная, словно конференц–зал, доносится запах свежеиспеченных вафель и изысканный аромат масла, топленного с корицей и сахаром.
Иду по бесконечному темному коридору – далеко впереди слабо мерцает светлый прямоугольник.
Там, в открывшейся глубине необъятного вестибюля, бойкое сияние газового рожка выхватывает из сумрака фасад крохотного, словно игрушечного магазинчика – будто смотришь на него в перевернутую подзорную трубу.
У этой москательной лавчонки, словно прильнувшей к груди хозяйского дома–покровителя, весьма примечательная история… Впрочем, еще будет время к ней вернуться.
Через открытую дверь видно прилавок потемневшего дерева, всевозможные склянки с едкими веществами, связки бумажных пакетиков; и Нэнси с приказчиком Матиасом – близко, даже чересчур близко прильнувших друг к другу.
Но это зрелище не особенно меня интересует: аппетитный зов кухни куда сильнее праздного юного любопытства.
Веселая песенка булькающего масла и перестук вафельниц вносят радостную ноту в молчаливый вечерний сумрак.
– Явился, наконец, – ворчит моя старая няня Элоди, – а то доктор уже подбирался к твоим вафлям.
– Они в самом деле хороши, эти вафли, – сладкие, как раз такие я и люблю, – слышится слабый голосок из темного угла.
В кухне нет газового освещения – подобное роскошество предусмотрено дядюшкой Кассавом только для лавки. Лампа с фитилем скупо освещает стол; тарелки белоснежного фарфора отвечают неожиданными бликами. Печь пышет теплом, и потоки горячего воздуха то и дело колеблют огонек свечи на каминной полке; рядом лежит черная чугунная вафельница.
– Как больной? – продолжает голосок. – Прекрасное самочувствие, не правда ли?
– Так вы думаете, он поправится, доктор?
– Поправится? И речи быть не может. Конец, медицина вынесла приговор Кассаву. Но я все же готов для него постараться.
Старческая, иссохшая, мертвенно–бледная, точно вылепленная из воска рука размахивает в свете лампы листком бумаги.
– Вот свидетельство о смерти и разрешение на предание земле – составлено должным образом и подписано мной лично. Только даты недостает. Кстати, еще вчера причиной смерти значилось двустороннее воспаление легких; однако я думаю, что «болезнь Брайта»[3] звучит куда внушительней.
Ведь надобно же оказать старине Кассаву хотя бы эту услугу, не так ли? А теперь, славная моя Элоди, я бы охотно угостился еще одной чудесной вафлей.
Так рассуждает доктор Самбюк: дядюшка хоть и примирился с его визитами, но не признает никаких предписаний.
Доктор такой тщедушный и маленький, что рядом с Элоди даже в высокой шляпе выглядит карликом – едва ей до подбородка достает, а ведь Элоди и сама не великанша.
Все личико у него в складках и морщинах, а на сей скомканной миниатюре внезапно выдается гладкий и мясистый розовый нос.
Прозрачная, словно воск, тонкая рука с неожиданной силой разламывает вафли на правильные квадратики и поливает их маслом и патокой.
– Пожалуй, я постарше его буду, хотя о нашем дорогом Кассаве трудно знать что–нибудь наверняка, а вот он уходит первым, – радостно кудахчет старый гурман. – Подобные события весьма утешительны в моем возрасте: так и кажется, а вдруг смерть про тебя забыла? Кто знает? Может, так оно и есть. Мы ведь связаны сорокалетней дружбой, искренней и прочной. Познакомились на пассажирской барже – Кассав возвращался с охоты, подстрелив пару веретенников. Я поздравил его с трофеем – не каждый стрелок добудет такую пугливую птицу.
Ну а он в ответ пригласил отведать дичинки. Разумеется, я не отказался! Да будет вам известно, мясо веретенника – если он успел нагулять жирку – даже нежней, чем у его родича бекаса.
И с тех пор меня нередко удостаивали приглашения в Мальпертюи.
Мальпертюи! Чернила тяжко сочатся с пера, когда скованная ужасом рука выводит на бумаге зловещее слово. В этом доме свершились многие судьбы, он подобен последней вехе на путях человеческих, воздвигнутой самим безжалостным роком. Я невольно отталкиваю мрачный образ, отступаю перед ним, словно пытаюсь отсрочить его неотвратимый выход на авансцену моей памяти.