— Жан-Пьер! Жан-Пьер! По-моему, мы созрели для choucroute[7]!
Рауль обреченно опускается на свое место. Я, сидя по левую руку от Гинни, целую ее в щеку и приношу себя в жертву на благо обществу. Я ищу поддержки. Ловлю быстрый благодарный взгляд Энджел. Пытаюсь пропитать этим варевом ломоть черствого хлеба. Жан-Пьер! Жан-Пьер! По-моему, мы созрели для пюре из консервированной кукурузы!
Каждый упорно отводит взгляд от собственной тарелки, и наступает момент, когда всю компанию охватывает отчаяние. Не успел я опомниться, как слышу, народ за столом рассказывает истории об уличных ограблениях.
Эндриа Динтенфасс средь бела дня остановила такси на углу Сентрал-парк-уэст авеню и Семьдесят четвертой улицы, и как только такси затормозило, к машине бросился этот рослый молодой негр и галантно распахнул перед нею дверцу. Она слегка изумилась, но решила, что он узнал ее — Эндриа балерина, танцует в нью-йоркском балете. А ее муж Моше — знаменитый архитектор. Она улыбнулась и поблагодарила молодого человека; в тот миг, когда она наклонилась, влезая в машину, он положил ей "на талию руку и так подтолкнул ее, что она плюхнулась лицом вниз на сиденье. Он захлопнул дверцу, постучал ладонью по крыше такси и крикнул: «Езжай, мать твою!» И только после того, как Эндриа, побарахтавшись, приняла сидячее положение — чему помог рывок машины, быстро набиравшей скорость, — она обнаружила пропажу сумочки, висевшей у нее на плече.
— Должно быть, он срезал ее, — говорит она. — Все произошло так стремительно, он проделал все так дерзко, так элегантно, — она улыбается почти мечтательно, — ни одного лишнего движения.
Джордж, профсоюзный юрист с вьющимися волосами, выдает историю почище. Однажды в июле, помнится, в четверг вечером, катит он на своем турбодизельном «мерседесе 300 Д» по Лонг-Айлендской скоростной магистрали, как вдруг идущая позади машина бьет его бампером. Джордж сворачивает на обочину и останавливается. Машина, что шла сзади, неприметный такой «шевроле», тоже съезжает на обочину. Из нее вылезают несколько мужчин латиноамериканской наружности и принимаются вместе с ним осматривать повреждения. Джордж и латиноамериканцы, значит, ползают на карачках между двумя машинами, мимо несется по тоннелю из мелькающих вспышек света и сизых выхлопных газов плотный поток автомобилей, и, какая досада, только его «мерседес» покалечен, вон вмятина и фара вдребезги; он изливает на них раздражение, они сочувственно кивают, и тут он замечает, что один из них держит в руке маленький тупоносый пистолет. Джордж закругляется, и у него вежливенько отбирают бумажник, часы, зажим для галстука, и пока он сидит, как ему велено, на корточках, один из мужчин садится на место водителя в его «мерседесе», а другой становится у окна, где сидит жена Джорджа Джуди, и вдвоем они убеждают ее отдать драгоценности, кошелек, косметичку. Далее они реквизируют стереокассеты, обчищают багажник, забирают ключи от его турбодизеля, влезают в свой «шевроле» с замазанным грязью номерным знаком, один из них, выйдя на полосу малой скорости, останавливает движение, они не спеша выруливают на проезжую часть, и через несколько секунд от них остается лишь пара красных огоньков, мелькающих в световом шоу большой автострады.
Сегодня в подземке: Efecto seguro! No más suciedad; no más fastidio; no más cucarachas! Johnson's No Roach — efecto rápido, un tratamiento dura varios meses[8]. Благородный Дон макает копье в «Антитараканин Джонсона», садится на своего одра и бросается в бой. Вагон, гремя и раскачиваясь, мчит по тоннелю, и в такт толчкам покачиваются головы сидящих — ряд дергающихся бесстрастных лиц. Наплыв бесстрастноликих на станции «Четырнадцатая улица». Каждый из нас обособляется от других, прячется в свою скорлупу, и лишь только подрагивание ресниц выдает наше настороженное внимание к ближайшим соседям: как бы они не причинили нам без предупреждения какого-нибудь вреда. Моя кожа — это моя граница. Я могу читать газету, но не способен думать, я чувствую их, они проникают в мое сознание, присутствие этих бесстрастных незнакомцев насквозь пронизывает его; стоя впритирку, плечом к плечу, и старательно избегая соприкасаться нижними своими половинами, мы на короткие полминуты между двумя остановками образуем все вместе этакое сообщество поневоле, распадающееся и формируемое заново всякий раз, когда двери раздвигаются и кто-то из нас, толкаясь, выходит, а на смену втискивается новая толпа бесстрастноликих.
Я ведь вырос под землей, почему же я чувствую себя здесь не в своей тарелке? Осмотри товар, приятель: белый пижон в очках и Со слишком мягким выражением лица, пока ты витал в облаках, внизу сонмы мигрантов переплывали моря, прорывали пути сквозь горы, ехали на тектонических плитах. Ты думал, слово «беженцы» значит евреи, но поток никогда не прекращался, двери распахиваются, вваливаются новые генерации бесстрастноликих, и я задыхаюсь, сдавленный историей, подобно вон той старушке в меховой шапочке и блондинистом парике, этой бледнокожей еврейской бабусе, что с надменной брезгливостью топает по ногам стоящих впереди нее, проталкиваясь к выходу.
Вагон пустеет. Теперь мы — бездельники, коротающие скучный вечер в кафе. Вот и свободное место, я погружаюсь в чтение, поднимаю глаза и вижу перед собой молодого негра; держась одной рукой за ремень, он сует мне под нос мягкую шляпу с мелочью и бумажными деньгами. Что он говорит? Правую штанину он закатал выше колена, чтобы был виден протез, он демонстрирует мне ради моего удовольствия свою искусственную ногу, поскорей дать ему денег, вон и медаль приколота к шляпе, сейчас, сейчас дам, он поворачивается на ремне и, накренясь, начинает падать через проход, цепляется за ремень на той стороне, прямо воздушный акробат, ни одна монета не выпала, на задней части колена протез открыт, и мне виден стальной стержень с шарниром, никакого обмана — честное, законное попрошайничество. Он обрабатывает вагон одну остановку, другую, вагон снова заполняется, и он сходит.
А это что за явление? Гринго в черном полупальто, брючках тюремно-серого цвета и астронавтских башмаках топчется у открытой двери, не решаясь сойти на платформу и пересесть на экспресс.
— Что за черт, — возглашает он, — полным-полно народу, мне ни за что не влезть, меня на рельсы столкнут, и, думаете, это кого-нибудь волнует, кому-нибудь есть до меня дело? Черта с два! Всем на всех наплевать, верно? — Он говорит это, ни к кому не обращаясь, ему не нужны собеседники, боже ты мой, вот теперь я чувствую себя в подземке как дома, слышимый мозг, разум, оснащенный для вещания; я подхожу, останавливаюсь сзади, у него тощий затылок, изрытый черными оспинами, из ушей растут пучки черных волос. С грохотом подкатывает экспресс, толпа бесстрастноликих гроздьями облепляет тот край платформы, готовая к броску. Он, продолжая стоять в дверях местного поезда, произносит: — Только совсем чокнутый будет давиться в этой толпе! А почему бы нет, черт возьми? Чем я хуже других? — И неторопливо сходит. Следуй за этим человеком! Ты понимаешь, какую ценность он представляет? Это живое ископаемое, древнее, как стрекоза, он был здесь еще до того, как появились наскальные рисунки в пещере Ласко. Этот допотопный художник — мой пращур, он изобрел меня.
Косо, яростными порывами хлещет дождь, словно брошенные семена. Получаешь представление, как выглядит ветер. Потоки воды лупят в стену соседней многоэтажки и водопадом низвергаются на землю. На площадке для игр раскачиваются под ветром качели. Небо над «Хьюстоном» посерело, и чего-то там недостает, да, силуэт Центра мировой торговли исчез, слинял с небосвода. Теперь зубчатая линия горизонта не выше, чем в 30-е годы, эпоху моего появления на свет; если еще больше разнепогодится, мы вернемся в прошлый век к мелвилловским чугунным набережным. Булыжнику. Водохранилищам майя. Я чуть-чуть приоткрыл окно, впуская в комнату шум дождя. Среди этого рева и плеска едва слышится колокольный звон. Погоди-ка, вон он идет, шлепая по воде через улицу, за спиной — здоровенная сумка, которая под непромокаемой накидкой смахивает на горб, и ни дождь, ни снег, ни прочее дерьмо, как написано над входом в главный почтамт на Восьмой авеню, ему не помеха.