"Тоже мне революционеры, прости господи… Хитер, хитер, братец ты мой", — думал Сеня, с трудом при свете смолья разбирая расплывающиеся строчки письма.
XIX
Пока в бараке шло это совещание, на прогалине, там, где расположились партизаны, становилось все оживленней; весело потрескивали костры, запахло супами и кулешами, громче становился человеческий гомон.
Хотя каждый думал о хунхузах, никто почти не говорил о них: шли обычные лагерные разговоры.
У одного из костров партизаны выпаривали вшей, и кто-то рассказывал о том, как на германском фронте солдаты устраивали вшивые гонки на деньги: на кругло вырезанную газетину каждый из участников пускал вошь со своего тела, и чья вошь ранее других сползала с листа, тот выигрывал кон. Рассказчик с удовольствием вспоминал про то, какие попадались иногда большие и медлительные и, наоборот, маленькие и прыткие вши, и какой овладевал людьми азарт, и как некоторые проигрывали свое скудное солдатское жалованье.
У другого костра Митя Ложкин, с оттопыренными, просвечивающими от костра ушами, врал что-то о своих подвигах. Все знали, что он врет, и Митя знал, что все знают это, но в том-то и состоял главный интерес. Он врал, а все слушали его и покатывались от хохота, — народ всегда с охотой слушает вралей и балагуров, складно бы только врали. В особо закрученных местах дядя его, Иван Ложкин, чинивший штаны, сидевший на земле без штанов, вытянув худые волосатые ноги, на которые садились комары, — подымал от работы голову и говорил укоризненно:
— Врешь ты все, дурак…
В третьем месте спорили о боге. Подстриженный в скобку бородач в картузе (тот, что три дня назад уговорил Бусырю стать на четвереньки) доказывал существование бога, а тонкошеий русявый паренек, с синяками под глазами, утверждал, что бога нет. Паренек был совершенно убежден в этом, но доводов у него не было, поэтому на все обходы бородача (бородач спорил, как чернокнижник), паренек только презрительно сплевывал и все повторял, стараясь быть ядовитым:
— Бога ему — эк куда хватил!..
— …А я так за семью свою вовсе не скучаю, — говорил по соседству от них Федор Шпак, беспечно пошевеливая аржаным усом, — да и отвык я от работы, признаться… Думается, на наш век еще войны хватит.
— А не хватит если? — насмешливо спросил кто-то.
— Ну, если не хватит… — смутился Шпак. — Там видно будет! — И он засмеялся.
— И правда, отвыкают от работы люди, — задумчиво сказал беленький парнишка в ватном пиджаке. — И чего это, когда поверх огня глядишь, — неожиданно сказал он, — так все черно, и лес и небо, а отвернешься от огня — ан, небо светлое, и звезды на небе…
В той половине прогалины, где расположились хунхузы, было тихо. Хунхузы молча и почти недвижимо сидели у своих костров. Изредка то тот, то другой из хунхузов протягивал руку в огонь и, выхватив голыми пальцами уголек, раскуривал трубку. Иногда на фоне костра четко вырисовывался силуэт часового в круглой китайской шапочке с ружьем на ремне. При вспышках хвои то ярче, то слитней выступали из темноты крупы двух лошадей на опушке.
Стена барака, обращенная к партизанам, была ярко освещена костром, разведенным у самого входа. У этого костра сидела большая группа китайцев, человек около двадцати. Соответственно этому у партизанского костра напротив расположился почти целый взвод горняков.
Зарубщик Никон Кирпичев, тяжелый сорокалетний дядя с землистыми щеками, с проваленной верхней губой (на работе ему как-то выбило все передние зубы), рассказывал о нападении хунхузов на корейскую деревушку Коровенку осенью прошлого года. После разгрома уссурийского фронта, скрываясь от колчаковской милиции в верховьях Фудзина, Кирпичев спустился в деревню за мукой и вместо желтых соломенных фанз увидел дымящиеся головни и обгорелые, изуродованные трупы. В осыпанной пеплом дорожной пыли валялся трупик грудного ребенка без головы. Женщины в разодранных белых халатах, как белые тени, бродили по пепелищу; иные, покачиваясь из стороны в сторону, прижимая к груди ребят, сидели у разрушенных очагов.
— Они не плакали… Если бы они хотя плакали или жаловались, — шепелявя, говорил Кирпичев, — а то ни слова, ни стонышка: одни бродят, другие сидят… Тишь такая, дело к вечеру, там и здесь дымок курит — никогда не забуду… Этот Ли-фу завсегда плачет, — мрачно сказал Кирпичев, — только слеза его холоднее льду…
— Э, землячки! Табачку не разживусь? — своим приятным звучным тенорком сказал Федор Шпак, в накинутой на плечи шинели появляясь у костра.
— А, Федя!..
— Здорово, кенарь!
— Садись к нашему огоньку! — весело закричали ему.
— Да я закурить только…
— А нечего, брат, весь вышел. Сами не курёмши сидим…
— Вот те неладно, — засмеялся Шпак, — весь отряд обестабачился… А я к хунхузам пойду! — вдруг сказал он, сам удивляясь своей мысли и веселея. — Ей-богу, пойду…
Он помялся немного, потом, махнув рукой, сильно прихрамывая и развевая полы своей шинели, решительно зашагал к костру напротив.
Весь взвод, смолкнув, напряженно смотрел ему вслед. Некоторые повставали.
— Э, земляки! — послышался уже у костра хунхузов звучный голос Федора Шпака. — Табачку не разживусь?
Видно было, как он, оглядывая всех, несколько раз сунул в рот палец.
Худой старик-китаец с редкой козлиной бородкой и таким плоским носом, что казалось, будто старик вовсе без носа, молча распустил перед ним кисет. Шпак присел возле на корточки.
— Курит? — с любопытством спросил Кирпичев, которому из-за вставшего соседа не видно было, что там происходит.
— Курит! — восхищенно сказал тот.
— Смотри, смотри, он уже говорит с ним!
— Ну, парень!
— А ну и я сбегаю, хлопцы, — сказал маленького роста горнячок в солдатской фуфайке.
И, виновато оглядываясь на товарищей, он тоже потрусил к хунхузам. Через некоторое время он уже махал оттуда рукой, призывая остальных. Еще несколько человек перешло туда.
— …С чего же она, друга мои, может родить, земля, — с азартом говорил Федор Шпак, сидя на корточках в раскинутой шинели и разводя руками, подаваясь вперед к так же, на корточках, сидящему перед ним веселому, круглому, с очень чистой кожей лица и черными хитрыми, умными глазами китайцу, единственному из присутствующих китайцев говорящему по-русски, — с чего она у нас может родить, ежели ее у нас как заладили пахать, так и пашут ее — и все-то ее одну — без отдыху и сроку, без всякого, можно сказать, удобрению.
— Тц-тц… аха-йя, — качая головой, сочувственно чмокал китаец.
Он переводил слова Федора Шпака своим товарищам, сгрудившимся вокруг него и внимательно поглядывавшим то на него, то на Шпака, то на партизан, все время подходивших к костру.
Старик с козлиной бородкой и плоским носом быстро заговорил что-то.
— Его говори, — сказал круглый китаец с хитрыми глазами, — его говори, русский люди плохо земля работай. Китайский люди не могу плохо земля работай. Китайский земля много-много миллиона люди живи — земля мало. Один люди два-три сажня работай, год живи. Много-много люди совсем земля нету — люди помирай…
— А ты сам что, земля работал? — спросил Шпак.
— Маленький был, земля работай, потом аренда плати нету, папа-мама помирай, моя повара служил… Его тоже повара служил, — указал он на другого китайца. — Его, однако, давно хунхуз, — с улыбкой указал он на третьего. — Старик земля работай, — указал он на старика с плоским носом. — Его портной был… Его земля работай… Его морской капуста лови… Его краба, трепанга лови… Его земля работай… Его жемчуга лови… Его женьшень собирай…
Он указывал то на того, то на другого китайца. Одни смущенно улыбались, другие прятали головы, третьи по-прежнему спокойно сосали трубки.
— Земля мало, работа мало, чего-чего куши о-очень мало! — продолжал китаец с хитрыми глазами. — Большой капитана — джангуйда[7] — все на свете себе забирай!..
— А вы бы с ими вот как сделали, с большими капитанами, — придавив ноготь к ногтю, сказал Кирпичев, только что подошедший к костру и присевший подле Шпака. — Наши капитаны-помещики тоже всю землю держали, а мы их вот как! — И он повторил свой жест.
7
Хозяева. (Примеч. А.А.Фадеева.)