Но дружбы у них не вышло… Для Сережи она мыслима была только на началах равенства. А Казанок не только не хотел признавать Сережу, он явно отрицал его, он отрицал его больше даже, чем других, — его наивность, молодость, длинные большеватые руки и гимназическую фуражку; он признавал и любил только себя. "Если ты хочешь, чтобы я обращал на тебя внимание и слушал твои глупые, скучные сказки, ты должен признавать меня таким единственным, неповторимым, каким я сам признаю себя… Да, да, ты должен унижаться передо мной", — говорили его светлые дерзкие глаза. И вся гордость Сережи вставала на дыбы. И чем сильнее влекло его к Казанку, тем дальше отталкивался он от него, платя ему за непризнание деланным пренебрежением и гордостью, и так из лета в лето тянулась их вражда, непонятная им самим и скрытая от других.
Она вновь проснулась в Сереже.
"Воображает тоже, — думал он, угрюмо шагая за Мартемьяновым. — А она смотрела ему вслед… Ну, и черт с ней!"
VI
Единственный в Ольге телеграфист, из расстриженных дьяконов, сонный, аляповатого письма мужчина с мускулистыми лопатками, выстукивал Скобеевку. Скобеевка не отвечала.
Сережа, уставший от ходьбы и обилия впечатлений, сидел на скамье, откинувшись к стенке, подложив кисти рук под колена, — ему хотелось спать. Он чувствовал толчки крови в кистях, слышал однообразный стук аппарата, перед ним проплывали лица Казанка, Боярина, белые ноги дочери старовера. Иногда в этот призрачный мир врывались голоса Крынкина и Мартемьянова. Они спорили о чем-то важном, даже не спорили, а вместе, не слушая друг друга, ругали кого-то третьего. Сережа смутно понимал, что речь идет о подпольном областном комитете, взявшем какую-то неправильную линию в партизанском движении: об этом много говорил еще Сурков в Скобеевке.
— Какие глупости! — басил Крынкин. — Как это можно развертывать движение, не организуя гражданской власти?..
— Я говорю: вопрос с деньгами возьмите, — сердито урчал Мартемьянов. — Какие мужику деньги брать — сибирки или керенки? Нужен мужику закон или нет, я спрашиваю?..
Сережа мучительно размыкал веки и вдруг замечал дрожащую желтую руку телеграфиста, круглую тень от лампы, бродящую по полу. "Так… так-так… так…" — однообразно выстукивал аппарат.
— Конечно, они не связывают это… — басил Крынкин, не слушая Мартемьянова.
"Не связывают? — думал Сережа, задремывая и путая склоняющиеся к нему лица Казанка и Боярина. — Но разве можно их связать… Да, связать их?.."
Аппарат в это время примолк. Сережа снова открыл глаза: телеграфист, приняв с аппарата руку, безразлично смотрел вверх. И вдруг новый, чужой, короткий металлический стук прозвучал в комнате.
— Есть Скобеевка, — равнодушно сказал телеграфист.
— Ага!.. Ну, пущай Суркова позовут. — Мартемьянов слез с подоконника.
Аппарат продолжал стучать. Белая лента, извиваясь, поползла по столу.
— Предревкома Сурков у аппарата, — не глядя на ленту, произнес телеграфист: он ловил на слух.
— Ну, ну, — заволновался Мартемьянов. — Скажи ему: Мартемьянов, мол, замревкома, слушает… Пущай выкладывает свои новости, или что там у них.
Телеграфист стал передавать.
— "С месяц как приехал Чуркин… из областкома, — тягуче заговорил он через минуту. — Настаивает проведении… старых директив…"
Мартемьянов и Крынкин переглянулись.
— "На Сучанском руднике… Сосредоточение японских войск…"
— Я так и думал, — хмуро сказал Крынкин.
— "Под рудником… новые стычки… Осложнение хунхузами… Собирается корейский съезд… Под Шкотовом бои с американскими, японскими войсками… Подробнее нельзя по аппарату… Срочно возвращайтесь…"
Сережа, закрыв глаза, слушал медлительный голос телеграфиста, и мысль его бежала по проводам над дикими, стынущими в ночи хребтами, над темными безднами долин с вкрапленными в них кое-где мигающими огнями деревень, над всей огромной мятежной, бодрствующей страной, где бродит теперь поднявшийся с логова зверь и чадные костры кочевников льют в небо оранжево-сизые дымы. Где-то, за триста с лишним верст, в такой же комнатке так же склонился над аппаратом телеграфист, и Сурков, сунув в карманы руки, покачиваясь слегка своим квадратным туловищем, диктует эти слова.
Сережа видел темные скобеевские улицы с бодрствующими часовыми на перекрестках, деревянные корпуса больницы со светящимися окнами. Высокий и все еще стройный отец, в белом халате, со свернутой набок черной бородкой, стоит над раненым и щупает пульс. А рядом склонилась сиделка и смотрит соболезнующим взглядом то на отца, то на раненого. "Какая это сиделка? Может быть, Фрося?" — думал Сережа, вызывая в памяти ее большое, статное, подвижное тело, и ласковое чувственное тепло разливалось по его жилам. За время похода он почти забыл о ней, а между тем в последние недели он так часто переглядывался с ней, и ее тонкие и знающие вдовьи губы так беспокоили его, что он перестал спать по ночам.
— "…Передай Сереже, — говорил телеграфист равнодушным голосом, — приехала его сестра…"
— Что?.. — Сережа вскочил.
— Сестра твоя приехала, — обернувшись, сказал Мартемьянов.
Крынкин тоже внимательно посмотрел на Сережу.
— Сестра? Лена! Когда приехала?..
— А ну спроси, правда, — сказал Мартемьянов.
Телеграфист, недовольно подобрав губы, затрещал ручкой аппарата: он не одобрял частных разговоров по прямому проводу. Несколько секунд было тихо. Потом снова чуждо, бесстрастно затрещал аппарат:
— "Вместе с Чуркиным приехала", — отчетливо сказал телеграфист.
— Значит, она уже месяц в Скобеевке?!
Сережа быстро зашагал по комнате. Сонное состояние сразу покинуло его.
"Лена? — думал он взволнованно. — Как это могло случиться?.." Он все еще не мог поверить в это. Сестра была точно неотделима от гиммеровской гостиной, в которой он видел ее в последний раз год назад, перед отъездом в деревню.
Она стояла перед ним, опустив вдоль платья голые тонкие руки, и молча, и грустно, и, как всегда, немного удивленно смотрела на него большими темными влажными глазами; сквозившая из-за гардины пыльная золотая полоса била ей в висок, и темно-русые ее прямые волосы, казалось, шевелились.
Сережу всегда смущала обстановка гиммеровского дома: мохнатые и пыльные ковры, положенные как бы для того, чтобы спотыкаться о них, уродливые золоченые кресла, круглые столики, шифоньерки, заставленные разнообразной — помесь Кавказа и Японии — экзотической дрянью, которую от неловкости хотелось с грохотом ронять на пол. А в это утро еще стоял рядом с сестрой, учтиво отвернувшись к этажерке, чужой и неприятный Сереже молодой человек — Всеволод Ланговой. Ланговой был в белом костюме; на согнутой руке он держал шляпу: он ожидал Лену, чтобы вместе идти на утренний концерт, даваемый проездом в Японию какой-то столичной знаменитостью. И, не сказав сестре на прощание хороших, настоящих слов, Сережа с стесненным сердцем вышел из гостиной.
Лена нагнала его в передней и, крепко обвив руками шею, стала целовать его в губы, глаза, щеки, — в глазах ее стояли слезы, — он не успевал ей отвечать.
— Ты меня все-таки не забывай, Сережа… Сереженька!..
Но он уже шагал по тротуару, боясь оглянуться, держа в руке выцветшую гимназическую фуражку, унося с собой грустную и злую память о солнечной пыльной полоске, бередившей его своей лживой красотой, прозрачностью и жалобностью.
"Неужели она теперь в Скобеевке? Бродит по комнатам? — думал Сережа, шагая по скрипящим половицам. — Но ведь там стоят теперь кровати Суркова и Мартемьянова?.. И что ж она — в этом своем белом платье с короткими рукавами?.. На улице все бабы будут оглядываться на нее!.."
Но тут он представил ее себе такой, какой она была уже когда-то в скобеевском доме, и сразу все стало на свое место… Да, да, ей всего девять лет, а ему шесть. Два дня тому назад похоронили мать. В комнатах стоит еще та тишина после покойника, в которой каждый звук страшен. Люди говорят вполголоса. Слышно, как Софья Михайловна — сестра матери и жена Гиммера — распоряжается укладкой вещей. Завтра она возвращается в город и забирает с собой Лену. Но Сережа не придает этому никакого значения.