Горничная ушла.
Тогда Арабелла принялась одну за другой рассматривать части своего нового туалета. Все было изготовлено с отменным вкусом и скроено так, что давало возможность оценить фигуру, которую будет облегать костюм.
Камзол был сшит из бархата цвета граната, с золотыми петлицами; жилет из белого шелка был украшен вышивкой, которая изображала зеленую ветвь, усыпанную цветами, неотличимыми от настоящих; небесно-голубые бархатные панталоны и сапоги, сделанные из кожи столь тонкой, что ее можно было принять за ткань, охватывая ногу выше колена, позволяли угадать, как она стройна, и дерзко обрисовывали ступню, самую миниатюрную и изящную, какую только можно вообразить.
Арабелла была, по-видимому, в восторге от своего нового наряда.
— Как ты считаешь, я буду сносно выглядеть? — спросила она.
— Вы будете неотразимы! — воскликнула я.
— Какая откровенная лесть! — сказала она и прибавила, сбрасывая свой домашний наряд: — Ну же, помоги мне.
Из ящика своего туалета она извлекла батистовую сорочку с жабо из великолепных английских кружев и такими же манжетами и протянула ее мне, чтобы я ей помогла в нее облачиться; волосы она уложила еще раньше, и мужская прическа чудесно подошла этому красивому лицу, в выражении которого, надобно признать, было куда больше дерзкого вызова, нежели скромности.
Между тем Арабелла разделась до пояса. Право, она могла бы соперничать красотой если не с античными статуями, то с творениями скульпторов средневековья, быть может более соблазнительными с точки зрения изящества и непринужденности. Это не была Венера Праксителя или фидиевская Победа, но несомненно одна из граций, изваянных Жерменом Пилоном.
Я застыла на мгновение, созерцая такое совершенство форм, которое в древности внушало религиозное поклонение.
— Ну, — сказала мне Арабелла, — о чем вы задумались, прекрасная мечтательница?
— Я смотрю на вас, сударыня, и думаю, что принц очень счастлив.
Она усмехнулась, мило передернула плечами и наклонилась, чтобы я могла надеть на нее сорочку.
Странная это штука — женская натура: наши высочайшие радости дарит нам тщеславие и даже самые нежные ласки значат для нас меньше, чем наслаждение, которое мы получаем от лести. Что я значила для мисс Арабеллы? Немногим больше, чем служанка. И однако было видно, что она так жаждет моих похвал, словно это были комплименты самого принца.
Как бы то ни было, она продолжала облачаться столь же неторопливо и с тем же кокетством. Разумеется, этому переменчивому созданию уже случалось наряжаться в костюм кавалера. Когда переодевание закончилось, метаморфоза оказалась полной: всякий поклялся бы, что перед ним юноша лет шестнадцати-восемнадцати, не более, хотя в женском платье она выглядела на двадцать пять, но, по всей вероятности, миновала уже и этот возраст, пору первого цветения жизни.
Упрекнув меня за неловкость — я не сумела повязать галстук, — она сама сделала это с быстротой и умением, выдающим привычку к особенностям мужского туалета. В это время вошла горничная и объявила, что почтовые лошади прибыли и карета ждет.
Мисс Арабелла бросила последний взгляд на свое отражение, потом на меня. Было видно, что в ней совершается какая-то внутренняя борьба, суть которой мне была непонятна. Вдруг она наклонилась к самому моему уху:
— Знаешь, о чем я думаю?
— Нет, — отвечала я, действительно ровным счетом ни о чем не догадываясь.
— Что я предпочла бы быть мужчиной и увезти тебя в этой карете, чем быть увезенной самой, пусть даже и наследником английского престола.
Потом, взяв маленький хлыстик, рукоятку которого украшал великолепный изумруд, сказала:
— Прощай! Будь спокойна, я вернусь как можно раньше. А пока оставляю тебя хозяйкой в этом доме.
И она удалилась стремительными шагами, похлопывая хлыстом по своим сапогам и позванивая шпорами о паркет.
Окно выходило на улицу. Я подбежала к нему, чтобы еще раз взглянуть на мисс Арабеллу. Легким движением она вскочила в коляску, влекомую четверкой лошадей, подняла голову и, увидев мое лицо, прижатое к оконному стеклу, послала мне воздушный поцелуй.
Форейторы защелкали кнутами, и кони пустились в галоп.
Я осталась одна в этой теплой, благоухающей комнате, где было невозможно думать ни о чем другом, кроме роскоши, любви и сладострастия.
Я пробыла там целый час, пропитываясь этим возбуждающим духом, тем самым, что некогда делал Байи местом, столь опасным для добродетели римских матрон.
Как же все это отличалось от той атмосферы доброты и понимания, какую я встретила в доме на Лестер-сквер, или от обывательского и торгашеского духа, который царил в магазине мистера Плоудена, и, наконец, от пуританской суровости, что душила меня в семействе Хоардена-старшего.
«Я оставляю тебя хозяйкой в этом доме», — сказала мисс Арабелла, уезжая. К чему бы это? Какие права я приобрела? Чем заслужила подобную исключительную благосклонность?
Однако, каковы бы ни были причины моего особого положения, его преимущества оказались реальными, и я не замедлила в том убедиться. Вскоре появилась горничная и осведомилась, не будет ли каких-нибудь приказаний.
От меня ждали приказаний! От меня, которая до сих пор всегда только получала приказания!
Надо признаться, меня всю жизнь томило ощущение собственной униженности. Иногда, в часы счастливого опьянения, мне удавалось забыть, кто я и откуда явилась, но, оставаясь наедине с самой собой, я замечала, что куда более склонна торопливо наслаждаться милостями Фортуны, казалось возносившей меня лишь для того, чтобы сделать грядущее падение еще катастрофичнее, чем благодарить ее за это безумное возвышение, в котором я инстинктивно угадывала ошибку Провидения.
Я отвечала, что, если миссис Нортон угодно доставить мне удовольствие и отобедать в моем обществе, а затем отправиться вместе со мной в театр, я буду ей весьма признательна.
Миссис Нортон ничего лучшего и не желала: для нее было истинной удачей отправиться на спектакль. Она спросила, какой театр я предпочитаю. Но мне был известен только один — Друри-Лейн.
Там играли «Макбета»: то был триумф миссис Сиддонс.
В этот вечер мои впечатления очень отличались от тех, что вызвали во мне «Ромео и Джульетта». На сей раз я пережила все возможные степени ужаса. Взамен нежного очарования, которого миссис Сиддонс недоставало в роли Джульетты, здесь со всем блеском проявились качества противоположные: энергия голоса, непреклонность в чертах лица, честолюбивое вдохновение несокрушимой, как бронза, души — игра актрисы достигла совершенства почти сверхчеловеческого. Особенно она потрясала в сцене, когда леди Макбет толкает мужа на преступление, а еще — когда она подбадривает супруга, напуганного призраком Банко, и, наконец, когда, преследуемая во снах не столько раскаянием, сколько тревогой за свое поколебленное могущество, она появляется в ночном одеянии, с широко открытыми невидящими глазами, с глухим задыхающимся голосом и, скованная сном, являет собою страшное зрелище ночных мук, терзающих убийцу, — в этих сценах актриса была блистательна, поистине недосягаема.
Я возвратилась с этого спектакля, может быть, еще более восторженная, чем в первый раз, однако менее растроганная: я восхищалась, но не плакала. Я чувствовала, что сейчас только, на этой постановке «Макбета», стала свидетельницей чуда искусства. А после «Ромео и Джульетты» мне казалось, будто я сама была участницей подлинной, естественной, а не разыгранной драмы.
Вся трепеща, я вошла в свою маленькую комнатку и, находясь под свежим впечатлением увиденного, попыталась, как и в тот вечер, когда мистер Хоарден повел меня в театр, повторить все только что увиденное. Но скоро поняла, что ни мое лицо, ни голос не созданы для того, чтобы передать впечатление ужасного: голос был слишком певуч, лицо — слишком нежно и юно. Я засмеялась сама над собой, признав собственное бессилие воспроизвести эти мрачные интонации, эту власть неотразимого искушения, что свойственны той, кому Макбет мог сказать: