Остроградский прописался в глухом селе под Загорском. Условившись высылать хозяйке пятьдесят рублей в месяц, он вернулся в Москву. Прописка стоила порядочно денег, но теперь он зарабатывал. Он свободно читал на четырех языках, а за рефераты в Институте информации платили недурно.
Жить все-таки было негде, скитаться по друзьям надоело, и он согласился поехать с Лепестковым на кошкинскую дачу.
Иван Александрович Кошкин был человеком неукротимым, и не он, а его боялись. Неизвестно, сколько ему было лет — он ненавидел юбилеи. Должно быть, семьдесят пять, а то и восемьдесят. Но он был еще крепок — среднего роста, прямой, с желто-седым коком, с глубоко запрятанными, странными глазками, как бы состоящими из одного зрачка.
Он встретил Остроградского и Лепесткова у ворот и провел их в пустую дачу — обокраденную, как он объяснил, еще в годы войны. В сторожке у ворот жила бабка Гриппа, о которой Кошкин сказал кратко: «Жулик». За триста рублей в месяц бабка Гриппа топила две печки — огромную кафельную в столовой и печь-плиту на кухне.
— Таким образом, температура, необходимая для существа, обладающего сложно организованным мозгом и членораздельной речью, налицо, — сказал Кошкин. — Но как быть с едой? Ближайшая столовая в железнодорожном поселке. Три километра. Хорошая, кстати.
— Что ж, буду ходить. Можно брать на дом?
— Не знаю.
— Я поговорю с директором, — сказал Лепестков, — и привезу вам судки.
— Спасибо.
— Сюда бы еще одно существо, обладающее сложно организованным мозгом, — сказал Кошкин. — Женского пола.
Остроградский засмеялся.
— Да. И даже не с таким уж и сложным.
Лепестков бродил по даче, неприбранной, закопченной, с продырявленными диванами и колченогими стульями. На втором этаже, в пустой комнате, лежали на полу старые журналы. Он повернул выключатель — лампа, висевшая на длинном шнуре, не зажглась. «Сюда бы еще одно существо... — Он подумал о Черкашиной. — Нет, далеко. Не поедет».
Из окна был виден двор с одной разметенной дорожкой к дому. Толстые овальные змеи снега свисали с забора. «Оленьку пришлось бы взять из детского сада. Кроме того... В пустой даче, одни. Ну, это-то вздор». Старое лицо Остроградского, с впалыми висками, вспомнилось ему. «Разумеется, вздор».
Шаги послышались на лестнице. Кошкин вошел и сказал негромко:
— Вешает картину.
Он говорил о маленьком полотне Ирины Павловны, которое нашлось у Ани Долгушиной. Остроградский взял его и повсюду носил с собой.
— Какая женщина была, — сказал Кошкин с горечью, со злобой. — Умерла просто потому, что не могла без него жить. Какой свет от нее был всегда! Такую не забудешь.
— Не надеялась?
— Нет. Когда его взяли, она ко мне на другой день пришла с дочкой. Я кинулся утешать, обнадеживать. Она сказала только: «Вот и все».
Они помолчали.
— Иван Александрович, ведь вы не пользуетесь верхом?
— Ни верхом, ни низом,
— Если Анатолий Осипович будет жить внизу, лучше совсем закрыть мезонин. Будет теплее.
— Делайте что хотите.
— Как он, по-вашему? Ничего, правда?
— Не ничего, а отлично. Я вчера от книжной полки не мог его оторвать. Уже шатается от усталости, глаз не может поднять, а все стоит, читает. Не садился, чтобы не уснуть. Я чуть не заплакал. Ну ладно. Пошли-ка вниз.
Они спустились. Остроградский прилаживал к окну летнюю штору из палочек, выцветшую, растянувшуюся, но от которой в комнате сразу стало уютнее. Она уже уходила у него вверх и вниз. Стол стоял у окна, пустая книжная полка передвинута. Лепестков сказал о сваленных книгах наверху и что мезонин надо забить. Но Остроградский попросил не забивать, пока он не разберет книги.
— Превосходно, — сказал он и расхохотался, провалившись в жалобно зазвеневший диван.
— Нужно его выбросить и купить раскладушку, — сказал Иван Александрович.
— Ничуть не бывало! Я его починю. Сниму обивку и перетяну пружины. Нет, все хорошо. Если ваша бабка не сексот.
Кошкин засмеялся.
— Анатолий Осипович, вас реабилитируют через два, много три месяца. Сейчас это делается скоро.
— А прописка?
— И пропишут.
— Вашими бы устами...
Они помолчали.
— Мне пора, — сказал Лепестков.
— Сейчас поедем, мой дорогой, — сердечно отозвался Кошкин. — Как ваша книга?
— Пишу.
— Вы — хороший человек. Анатолий Осипович, все ваши ученики такие хорошие люди?
Лепестков засмеялся.
— Все. А у вас?
— А у меня их нет, — вздохнув, сказал Кошкин. — Кто в ссылке умер, кто — вернувшись из ссылки. А кто... «Прежде чем петух пропоет трижды, ты отречешься от меня».
Он сидел хмурясь, крепко положив кулаки на худые колени. В красном свете печки он был похож на сердитого тролля со своими медвежьими глазками, грозно выглядывающими из мохнатого окружения.
— Вы помните Карманова? — спросил он.
— Нет.
— Разве вас посадили до сессии ВАСХНИЛ?
— Нет, после.
— Знаете, что он мне сказал накануне своего выступления на сессии: «Что поделаешь, Иван Александрович, у меня трое детей и одна нога».
Бабка Гриппа вошла в столовую и, не поздоровавшись, стала шумно орудовать в печке кочергой. Искры вспыхнули, осветив ее лицо, старое и самодовольное, с вздернутым носом.
— А где Рогинский?
— Он был исключен из партии в сорок девятом году. Долго ходил без работы. Потом устроился в Геологический институт.
— Геологический?
— А что делать? Но сейчас все меняется.
— И в Академии?
— Да. Лучинин прошел на последних выборах.
— Я знаю. Это важно.
— Еще бы! Гладышеву поручена организация нового научного центра.
— Где?
— В Днищеве.
— Что за человек Гладышев?
— Умен как дьявол. Неприятно самоуверен, резок. Знает, что очень нужен, но пользуется этим умело. Не раздражая. Осторожен, пока это не мешает делу. А тогда уже и неосторожен! Он мне нравится. Где же вы будете спать? Я привез постельное белье и подушку.
— Спасибо, Иван Александрович. На диване.
— Провалитесь.
— Наплевать.
— Сейчас все устрою, — сказал Лепестков.
Он поднялся на мезонин и принес две большие ковровые подушки.
— Вот и хорошо.
— Вы сошли с ума, — отнимая подушки, сказал Иван Александрович. — На них спала Мальва.
— А кто это Мальва?
— Собака.
— Прекрасно, — ловко устраивая постель, возразил Остроградский. — А теперь на них буду спать я.
Кошкин с Лепестковым ушли. Он был один. Натюрморт Ирины висел на стене, лимонно-желтые цветы в старом медном кувшине. Он помнил этот кувшин, но забыл натюрморт. «Хорошо ли я его повесил? Перевешу, если будет отсвечивать днем».
Он погасил лампу, и в комнате медленно установились два света — красный, теплый, живой от разгоревшейся печки, и зимний, лунный — от голого, незадернутого окна. Он нарочно не опустил штору. Кувшин можно было угадать только по блику, но цветы воздушно светились над грубыми, косо срезанными досками стола.