Затем мне хочется прослушать запись своих шагов на снегу. Любопытно проверить, передадут ли они плотскую мягкость земли, отозвалось ли в шуме испытанное мной ощущение, будто я иду по телу своей жены. Ничего подобного - как ни странно, шум рождает другие воспоминания. Слушая запись, я вновь увидел разрушенный до основания немецкий город, руины с торчащими во все стороны красноватыми фабричными трубами. Земля побелена толстым, в четыре пальца, слоем снега. За два часа американские самолеты уничтожили все дома, и бушевавшая метель уже укрыла развалины. Шаги были наши - четырех узников, сбежавших из уже не охраняемого концлагеря и круживших в завязанном американцами "мешке". Но американцы с их танковыми клещами были далеко, наверно, они ушли вперед, намного вперед, и мы двигались по этой ничьей земле, откуда исчезли жители и немецкие солдаты. Вокруг нас тишина, намокшая под грязным небом, с которого, как с крыши, стекали пушечные раскаты и лязг танковых гусениц. Далекие отзвуки. Потом просочились другие шумы: еле слышные стенания, сдавленные призывы, слабые крики, доносившиеся из-под ног, из-под земли. Тогда мы поняли, что погибло не все население этого немецкого городка, оставались еще раненые, люди, похороненные в подвалах, заваленные обломками и накрытые снежным саваном, окутавшим все щели и трещины. Тридцать тысяч заживо погребенных. Крики умирали под каблуками, а мы давили их, словно непогасшие окурки. Иногда слышался детский плач. А мы, с глазами, вылезшими из орбит от страха и голода, с обернутым вокруг головы тряпьем, одетые в грубые робы и деревянные башмаки, потерянно бродили на этом пустыре отчаяния, и крики горя красными всплесками падали на снежное покрывало, как лопающиеся кровавые пузыри. Потом один из нас показал на что-то черное: за разбросанными трубами, как безмолвный червяк, растянулся длинный и неподвижный железнодорожный состав. Подойдя, мы заглянули в груженные товарами вагоны. Там было все. От французских духов до французской военной формы, сыров, банок с тушенкой. Как стервятники мы набросились на это добро. Опустошали банки. Ели со звериной жадностью. Чуть не подрались. Напялили на себя непомерно большие суконные шинели. Набили карманы едой. И проделали все это без единого слова, опустив голову, бешено работая руками. Так продолжалось до тех пор, пока глаза одного из нас не заметили на белой равнине черное пятно - этого пятна раньше не было... На нас смотрели женщины и старики. Немцы, пришедшие, наверно, из соседнего городка, с тяжелыми чемоданами в руках, некоторые с мешками, а кто-то даже держал тачку. Они молча стояли, глядя на нас. Тогда мы бросились к пулеметам, установленным на крыше головного вагона, очистили их от снега и положили руки на гашетки. Настало время, когда мы могли убивать немцев, а не они нас, и мы громко расхохотались, чтобы они услышали наш смех, услышали скрежет наших зубов. Целый час смотрели мы друг на друга. Они ждали, что мы позволим и им грабить поезд, а мы были полны решимости не дать им ни к чему притронуться.
Но вот в какой-то момент от неподвижного черного пятна отделились и устремились к нам маленькие фигурки, похожие на животных, но мы сразу же заметили, что это не собаки, иначе мы бы стали стрелять. Это были бегущие белокурые дети. Они подбежали к поезду, взобрались на вагоны и стали обнимать нас. Что нам было делать? Мы оставили поезд и побрели, еще более растерянные и затравленные, чем прежде, навстречу свободе и деревьям, стоявшим за железнодорожными путями и таившим среди ветвей шальные винтовочные выстрелы.
7
Уже двадцать дней старик разрешал мне ухаживать за собой. Но не разговаривал, только показывал рукой то на бутылку с водой, то на яблоко или кусок хлеба. Он не вылезал из постели. Однажды утром я заглядываю в окно и вижу, что он заперся в доме и лежит, закутавшись в одеяло. Несколько дней спустя я заметил, что дверь приоткрыта, вошел и сел рядом с кроватью. Он повернулся, чтобы посмотреть на меня. У него было заросшее, красное и мокрое лицо. Он потел всю ночь и весь следующий день. Лицо у него очистилось, как будто бы грязь стекла по бороде, испугавшись жара кожи. И тогда я снова увидел отца таким, каким знал его из рассказов матери и каким он был до того, как мозги у него окончательно свихнулись. Когда мне было восемь лет, я однажды встретил отца на улице; в то время он уже впал в безумие и поносил весь свет, изрыгая проклятия и непонятные ругательства. Но мы не заговорили друг с другом.
Я не заметил, как он умер. Мне дали знать об этом мухи. Они сорвались со стен и мешков с мусором и принялись бешено кружиться в воздухе, а потом стали биться о стекла оконца, с лета ударяясь об него. И тогда, еще не посмотрев на отца, который уже больше не дышал, я открыл дверь, чтобы очистить воздух от этой грязной живой тучи, которая сразу же устремилась в холодное пространство в поисках другого теплого места. Выгнав мух, я вернулся назад и долго, может быть час, сидел рядом с телом. Потом я постоял в дверях, вышел, долго бродил по улицам, которых уже не было, пересек площадь и прислонился к какой-то стене, чтобы доверить свою боль чему-нибудь прочному. Немного спустя побрел дальше, пока не увидел перед глазами тачку, в ней отец перевозил какие-то никчемные обломки. Я взялся за ручки и некоторое время толкал перед собой пустую тачку. Наконец дошел до отцовского подвальчика. Я засунул тяжелые и твердые ноги отца в мешок, а другим мешком накрыл голову и большую часть туловища. Потом положил тело в тачку и снова повез ее, оставляя в снегу борозду. Добравшись до огромного пустыря, я похоронил отца и сверху насыпал снежный холмик. Завершив эту изнурительную работу-могильщика, я обратил внимание на красоту тишины. Наконец-то тишина. Тишина шла из-под земли, от этого мертвого тела. Абсолютная тишина.
Тогда я побежал в монастырь и стер все записанные мной пленки. Я стер шумы, а вместе с шумами стер свою жену и ее жизнь. Вернувшись на поле и положив магнитофон посреди заснеженного пространства, я спрятался за стенкой и постарался завлечь тишину, как завлекают птицу в ловушку.
Записав тишину, я понял, что в нее мог влиться крик, хохот или мистическое слово какого угодно бога, которое сотрясает ничто и повторяет акт сотворения, воспроизводя человеческую ничтожность, мороз, огонь, воду и все остальное, несущее в себе звук.