Когда я родился, в Городке было очень грязно. Но та грязь отличалась от нынешней; она начиналась в октябре - от дождей раскисали все проселочные дороги, и крестьянские башмаки приносили эту грязь в город, оставляя ее на улицах, площадях, в магазинах, мастерских и кабаках. В ноябре и декабре слой жидкой грязи достигал полуметра, потому что выпавший снег таял и смешивался с землей. Жители ходили в резиновых сапогах - конечно, те, у кого они были, - и казалось, что все двигаются замедленно, как во сне. Летом дороги высыхали, и тогда на месте болота появлялась пыль. Она становилась все мельче и легче, и ветер разносил ее повсюду. Пыль залетала в дома, оседала на мебели, на одежде, на заборах, покрывала окрестные поля. Недели на три устанавливалась жуткая жара, и люди вдыхали раскаленную солнцем пыль.
Признаюсь откровенно: от всей более чем тысячелетней истории моего Городка, куда входят и мое детство, и детство моих родителей, и их старость, и дряхлая старость бабок и дедов, у меня сохранились лишь звуковые воспоминания. Помню звонкие щелчки, с какими падали в ноябре на мостовую конские каштаны, что росли у вокзала, и звук шагов в утреннем тумане, когда мы спешили на поезд. От вокзала уходила к соседнему городу узкоколейка. Многие горожане ездили туда на маленьком - всего из нескольких вагончиков - поезде за покупками или на учебу. Каштаны падали на землю, их колючая оболочка раскалывалась, а я испуганно вздрагивал и оборачивался, чтобы посмотреть, не крадется ли кто за мной по пятам, и до рези в глазах вглядывался в плотный туман, пытаясь увидеть источник звука.
При мне разрушилась и вилла графов Онтани - самого древнего семейства в городке. При мне там жили только восемь старух и их внук. Эти тщеславные бабки и прабабки уже тогда были единственными, в чьих жилах текла кровь Онтани. Потом и они вдруг начали помирать каждый год, а то и по две разом, и на вилле в течение восьми или девяти лет царил траур. Их внук рос под присмотром семейного нотариуса и служанок. В двадцать лет он уже совершал длительные поездки за границу. Городок покидали многие, но все они уезжали в поисках работы. Граф Онтани был единственным, кто ездил не на заработки. Он покидал Городок ранней весной в сером костюме, а возвращался в белом, потому что уже вовсю пекло солнце. Затем в конце лета он отбывал одетый в белое, а появлялся вновь в сером чесучовом пальто. В Городке он ни с кем не раскланивался. Два раза в день - утром и вечером - граф проходил через площадь, совершая свой обычный моцион: он любил прогуливаться по длинной галерее у банка. Изредка его видели и довольно поздно, однако в кафе он не заглядывал, а останавливался поговорить с единственным во всем Городке шофером. Граф садился рядом с ним в машину, и они беседовали, разглядывая сквозь туман бездомных собак. Настал день, когда граф отказался от путешествий за границу и заперся в своем доме. С тех пор туда зачастили врачи. Он потерял рассудок и умер в 1948 году.
Я ступал по развалинам виллы; подошел к пустырю, где когда-то был сад и бамбуковая роща. Теперь здесь были заросли дикой травы с сухими и пыльными стеблями и несколько растений, в том числе низкий, густой, но совершенно без листьев куст акации. На земле валялись ржавые консервные банки. Я старался уловить шум, который сказал бы мне что-то об этом месте и о гибели семьи Онтани. Я пошарил ногой в высокой траве, и вдруг на земле что-то блеснуло. "Осколок бутылки", - подумал я и поднял его. Это оказался стеклянный глаз. Тогда я вспомнил, что молодой граф коллекционировал стеклянные глаза. На аукционе в Париже он набил ими два больших саквояжа. Возможно, именно из-за этих глаз он и сошел с ума, потому что развесил их на стенах виллы и постепенно стал чувствовать, что на него все время кто-то смотрит. Граф так боялся чужих глаз, что в те редкие дни, когда выходил из дому, брел, низко опустив голову. Страх не покинул его и тогда, когда нотариус распорядился выбросить всю коллекцию. Но графу все равно везде чудились глядящие на него в упор глаза; он думал, что это глаза его предков, и часто убегал в сад, чтобы спрятаться среди ветвей хурмы или акации. Почти весь день он проводил, прижавшись к стволу дерева и засунув голову в листву.
Я нашел в траве еще один глаз; именно в тот момент я услышал глухой удар от падения спелой хурмы. Твердый звук, который потом расплывался, дробился, словно где-то капала вода. Упал еще один плод, и еще... Их водянистые удары вновь поведали мне всю историю графов Онтани.
4
Я услышал шум, доносившийся из кельи неподалеку от моей. Какие-то деревяшки и куча прелого сена издавали едва уловимое поскрипывание. Я думал, что оно не запишется на магнитофон. Начинаю прослушивать пленку и замечаю, что, кроме этих шумов, слышится еще приглушенный скорбный голос наверняка ночная молитва монаха, обитавшего в этой келье. Несколько раз повторяется слово НЕЧИСТЫЙ. Казалось, монах взывал? "Боже, избавь меня от нечистого". Кто знает, сколько лет висят эти слова в крохотном пространстве. Воздух на самом деле полон утерянных шумов. Где-то в небе можно распознать даже грохот Всемирного потопа. Носятся крики уже не существующих животных. Например, птицы дронт с острова Маврикий. Путешественник, видевший ее последним, утверждает, что она испускала стоны, в которых слышалось слово "help" [помогите (англ.)]. Куда же подевались все эти "help"? Быть может, дронт и вымер, но где-то же должны остаться его кости, или отпечаток его окаменевшей кожи, или хоть какой-то след. Должен сохраниться и его "help", и, возможно, время от времени мы попадаем в идеальные условия, чтобы можно было снова услышать его, подобно тому как сейчас мне удалось уловить отчаянные мольбы картезианца, висевшие в воздухе, словно перья. Я принялся рыскать по городу в поисках заключенных в ограниченном пространстве стенаний и возгласов, которые продолжали отскакивать от стен, не распадаясь и не рассеиваясь. До поздней осени я шнырял по сырым подвалам и погребенным под развалинами затхлым комнатенкам - но все впустую. Я собрал только насквозь прогнившие звуки; то были даже не звуки, а скорее запахи - например, запах плесени.