Одного за другим выводили людей так же, как и на других станциях, и вели: одних в красные вагоны, других к семафору. И видел Егорушкин, что девушку в черной шапочке повели мимо него. И слышал после этого залп.
— Сволочи! — вырвалось у него яростным ропотом. И зубы скрипнули в бессильной злобе.
— Замолчь!.. — глухо прикрикнул на него один из солдат.
Другой отвернулся и глядит в черную пасть ночи. Туда, где ничего не было видно. Кочегар завозился возле топки. Какие-то звуки неслись с его стороны. Отрывистые, лающие.
...Прицепили еще один красный вагон. Тронулись дальше, к высокому ползучему откосу.
— Ты поглядывай!.. — Хмуро предупредил Егорушкина солдат, тот, кто его выругал: — Поглядывай... — Егорушкин ничего не ответил. Весь подался вперед и впился глазами во тьму, сгустившуюся за снопом света от двух ярких огней паровоза. Глядел и ничего не видел.
От этой тьмы пахнуло на него непонятным покоем. Вернулась способность мыслить — стройно и последовательно. Пытался решить недоуменное. Зачем его поставили к паровозу и мучают, если эти двое такие же машинисты, как и он! Зачем это сделали? Или выдумали они это, чтобы создать ему горькую муку? Зачем?
Вот везут много людей. Одних захватывают и расстреливают на месте. Но зачем же везут этих, втиснутых в душные красные вагоны?.. Куда их везут? Кто дал власть этим двум — полковнику с тщательно подрезанной эспаньолкой и черному генералу, — кто дал им право казнить?..
И вспомнился ползучий откос... Там дать сильный ход и сбросить всех вниз, разрушить все, изломать, исковеркать, расщепить, убить... Там отдохнуть и от щупающих, следящих взглядов и от ужаса, который вьется над поездом, и от паники, которая бежит впереди и убивает у людей живую душу, молодость, счастье...
Странный звук раздался сзади. Привычное ухо нащупало его среди равномерных шумов паровоза. Оглянулся на солдат. Взглянул смело: оглядывают они свои револьверы. Один вытащил и снова вложил в барабан пулю...
— Ага!.. Готовитесь!.. — злорадно вспыхнул Егорушкин: — боитесь откоса!.. боитесь!..
Сладкой отравой омыло душу это сознание. И захотелось, чтобы боязнь этих двух не была напрасной, чтоб там, у откоса, увидеть их исступленные в животном страхе лица, и сбросить их вниз, их и себя... и тех, кого везут в красных вагонах... А Пронин, угреватый телеграфист Пронин, незнакомая девушка в черной шапочке, а Лунин, а другие — вдруг окружили Егорушкина, мелькают бледными лицами, и губы их что-то шепчут, шепчут...
Опрокинуть!..
Но как же те, которых томят в красных вагонах?.. Как же они?..
Замкнутый, заколдованный круг. Железное с острыми шипами кольцо, которое одели на грудь, которое сжимают. Больно, больно!..
Вдруг захотелось засмеяться громким, раскатистым хохотом, чтобы вздрогнули двое, осматривающие оружие. Засмеяться — ведь смешно, до боли смешно — как белка, прыгать в круглой, тесной клетке. Там, в красных вагонах везут людей, захваченных внезапно в темную ночь, и их другие люди, властные, сильные, едущие в синих — будут судить, будут убивать. А тут, у рычагов и ключей, у стали и меди, стоит он — он, который властен и силен всё и всех низринуть под откос, превратить в груду уродливых, страшных обломков стали и меди, мяса, дерева, мозгов... Но еще ближе, рядом с ним, стоят двое — молчаливые они,— и они застрелят его, размозжат ему голову за неверное движение, за ошибку. И им самим размозжат головы, если будут они менее зорки... Смешной, страшный круг...
Тяжко вырваться из него. И уже кажется исстрадавшемуся сознанию кроваво-красный сигнал.
Мутным взглядом, оторванным от тьмы, обвел Егорушкин вокруг себя. Увидел двух солдат, увидел исхудавшее, грязное лицо кочегара. И на этом лице две бездны — страха и отчаянья. Глядеть на него, Егорушкина, о чем-то молить его — немой, но горячей мольбою.
Схватился рукой за рычаг. Двинулись, шагнули оба стерегущие. Спохватился, опустил руку. Закружилась голова — синие, оранжевые круги впереди плывут и меркнут, скользят и прыгают...
Шумит равномерным шумом и грохотом поезд. Ясно выговаривает:
— Сбрось... сбрось... сбрось...
Неизмеримой тоскою наполнено сердце Егорушкина.
V
— Всего шестьдесят три, ваше превосходительство.
— Недурно... недурно, — бормочет генерал и заглядывает в лежащую пред ним бумагу. Их только двое — полковник и он — в купе. На откидном столике бутылка, оплетенная соломой, и два стакана.
Генерал сидит, откинувшись на подушку сидения, полковник — против него, почтительно подавшись вперед.
— Гм... гм... А вы, полковник, между нами говоря, вполне надеетесь на тех двух?..
— Вполне, ваше превосходительство!.. Опытные, надежные!
— Так... — генерал помолчал и вздохнул: — Знаете ли... весьма пикантно... даже весьма... Только не рискованно ли?.. Говорят, это очень опасное место — этот ползучий... так, кажется, — откос!..
Полковник усмехнулся одними глазами.
— Не извольте беспокоиться, ваше превосходительство... Он не успеет ничего сделать, даже если он захочет. А сознайтесь — ведь все-таки это оригинально.
— Да, да...
— Оригинально поставить одного из этих отъявленнейших негодяев впереди, дать ему в руки власть, огромную власть над нашей жизнью, и следить за каждым его шагом!.. О, оба нижние чины железнодорожного батальона превосходно понимают, чего от них требуется...
Генерал крякнул. Оба замолчали. Извне гудел поезд, мягкими звуками шлепая о стенки вагона.
— Шестьдесят три — это недурно... Шестьдесят три расстрелянных...— снова заговорил генерал, — и ваше предложение также очень находчиво... Как это: «при покушении на меня или на кого-либо из лиц сопровождающих меня. И все заарестованные мною будут преданы на этом основании военно-полевому суду». Да, да, находчиво!..
Опять замолчали. Генерал отхлебнул из стакана и закашлялся. Полковник стал просматривать какие-то записки.
— Знаете что!? — полковник нетерпеливо отложил в сторону бумагу и неприязненно взглянул на генерала. — Знаете что, полковник, — заискивающе заговорил тот: — Вы на ближайшей станции снимите этого... машиниста. Я думаю, его можно будет и не брать с собой!..
— Ваше превосходительство! — холодно и громко ответил полковник: — мы уже проехали последнюю станцию пред откосом... Через полчаса мы въедем на откос!..
Генерал вздрогнул, налил стакан вина и залпом выпил его. Поезд мягко шумел и громыхал.
* * *
Поезд полз, как утомленное чудовище. Мощными, редкими вздохами вылетали клубы пара и стлались по насыпи. Раздвинулся сонный лес и мелкий кустарник, больной и низкорослый, кучками поплыл назад.
Уже немного осталось до ползучего откоса... Но время тянулось медленно, медленно и мучительно. И оттого, что грохот паровоза был спокойней, тише — оттого становилось жутко. Казалось — припал весь поезд к стальному пути, впился телом своим, как хитрая змея, и ждет, чтобы, повинуясь Егорушкиной воле, прыгнуть вниз, скатиться, рассыпаться с хохочущим, стонущим грохотом.
На лице у Егорушкина ни кровинки. Но потускнели глаза и сжаты губы. На лице у него не прочтешь мыслей. Опять откатила куда-то волна опьянившего порыва. Кто-то мучительный взял в руки трепетное сердце Егорушкина и играет им: то сожмет его — и гибнет рассудок, и тянет свершить безумное, быстрое, — то опустит, отойдет в сторону и глядит на бездумного машиниста, который, как заведенная игрушка, хватается руками за колесики, делает все, что должно...
Но на смену этой пришли какие-то липкие, тяжелые, как сны, думы.
Вспомнил почему-то, что на квартире остался непривычный беспорядок и новенькая пара, которую одевает он только по праздникам, брошена на стул — и могут ее измять, запачкать... У телеграфиста Пронина потеряется самоучитель для гитары, потому что нет уже Пронина... А самоучитель новый. И не было ничего странного в том, что нет телеграфиста Пронина. Но вырастали, но окрепали мысли вокруг того, что было с ним. Но эти мысли, эти воспоминания порождали глухую тревогу. Вот сейчас, здесь на паровозе, стало неизмеримо больно за новенькую пару, которая может испортиться, за недавно купленный самоучитель...