[30 мая. Старогладковская]. Пишу 30 июня в 10 часов ночи в Старогладковской станице. Как я сюда попал? Не знаю. Зачем? Тоже. Хотел бы писать много: о езде из Астрахани в станицу, о казаках, о трусости татар, о степи, но офицеры и Николенька идут к Алексееву ужинать, пойду и я. Я расположен любить капитана, но отдаляться от других. Может быть, скверные.
[Март - май 1851 г.] [...] Есть люди, которые все разумное понимают быстро, всему изящному сочувствуют живо и все хорошее чувствуют, но которые в жизни, в приложении, не умны, не изящны и не добры. Отчего бы это? Или есть две способности: восприимчивости и воспроизведения - или недостает той способности, которую называют гением или талантом, или, наконец, натуры слишком чистые всегда слабы и апатичны, и потому способности не развиты.
[...] Что натуры богатые ленивы и мало развиваются, это, во-первых, мы видим в действительности, во-вторых, ясно, что несовершенные натуры стремятся раскрыть мрак, который покрывает для них многие вопросы, и достигают усовершенствования и приобретают привычку работать. Потом: труды, предстоящие натуре богатой, чтобы идти вперед, гораздо больше и не пропорциональны с трудами натуры несовершенной в дальнейшем развитии.
Ламартин говорит, что писатели упускают из виду литературу народную, что число читателей больше в среде народной, что все, кто пишут, пишут для того круга, в котором живут, а народ, в среде которого есть лица, жаждущие просвещения, не имеет литературы и не будет иметь до тех пор, пока не начнут писать для народа.
Я не буду говорить о тех книгах, которые пишутся с целью найти много читателей, - это не сочинения, это произведения авторского ремесла, ни о тех ученых и учебных книгах, которые не входят в область поэзии.
(Где границы между прозой и поэзией, я никогда не пойму; хотя есть вопрос об этом предмете в словесности; но ответа нельзя понять. Поэзия - стихи. Проза - не стихи; или поэзия - все, исключая деловых бумаг и учебных книг.) Все сочинения, чтобы быть хорошими, должны, как говорит Гоголь о своей прощальной повести (она выпелась из души моей), выпеться из души сочинителя. Что же доступного для народа может выпеться из души сочинителей, большей частью стоящих на высшей точке развития, народ не поймет. Ежели даже сочинитель будет стараться сойти на ступень народную, народ не так поймет. Так же как когда мальчик шестнадцати лет читает сцену насильствования героини романа, это не возбуждает в нем чувства негодования, он не ставит себя на место несчастной, но невольно переносится в роль соблазнителя и наслаждается чувством сладострастия, - так и народ поймет совсем другое из того, что вы захотите сказать ему. Разве "Антона Горемыку", "Genevieve" поймет народ? Слова доступны, как выражения мысли, но мысли недоступны. У народа есть своя литература - прекрасная, неподражаемая; но она не подделка, она выпевается из среды самого народа. Нет потребности в высшей литературе и нет ее. Попробуйте стать совершенно на уровень с народом, он станет презирать вас.
Пускай идет вперед высший круг, и народ не отстанет; он не сольется с высшим кругом, но он тоже подвинется. Pourquoi dire des subtilites, quand il y a encore tant de grosses verites a dire [К чему говорить о мелочах, когда еще остается сказать о многих важных истинах (фр.)]. Искали философальный камень, нашли много химических соединений. Ищут добродетели с точки зрения социализма, то есть отсутствия пороков, найдут много полезных моральных истин.
[...] Как меняется взгляд на жизнь, когда живешь не для себя, а для других! Жизнь перестает быть целью и делается средством. Несчастие делает добродетельным - добродетель делает счастливым - счастье делает порочным.
Есть два рода счастья: счастье людей добродетельных и счастие людей тщеславных. Первое происходит от добродетели, второе от судьбы. Нужно, чтобы добродетель глубоко пустила корни, чтобы последнее не имело вредное влияние на первое. Счастие, основанное на тщеславии, разрушается им же: слава злоречием, богатство - обманом. Основанное на добродетели счастие - ничем.
[...] Говорить, что жизнь есть испытания, что смерть есть благо, отчуждая нас от всех горестей, - не должно. Это не есть ни утешение в потерях близких людей, ни нравственное поучение. Сочувствовать этому невозможно иначе, как в отчаянии, а отчаяние есть слабость веры и надежды в бога. Как нравственное поучение, эта мысль слишком тяжела для души молодой, чтобы не поколебать веру в добродетель. Ежели человек лишился существа, которое он любил, он может любить другое; ежели же нет, то оттого, что он слишком горд. Начало зла в душе каждого.
[...] Старухи тетушки и старики дядюшки считают себя обязанными за право иметь племянников платить наставлениями, как бы они ни были бесполезны. Им даже неприятно, когда племянники такого поведения, что их советы неуместны; им кажется, что они лишены должного.
Нет ничего тяжеле, как видеть жертвы, которые для тебя делают люди, с которыми ты связан и должен жить; особенно же жертвы, которых не требуешь, и от людей, которых не любишь. Самая обидная форма эгоизма - это самопожертвование.
[...] Все описывают слабости людские и смешную сторону людей, перенося их на вымышленные личности, иногда удачно, смотря по таланту писателя, большей частью неестественно. Отчего? Оттого, что слабости людские мы знаем по себе, и чтобы выказать их верно, надо их выказать на себе, потому что известная слабость идет только известной личности. У редких достает силы сделать это. Личность, на которую переносят собственные слабости, стараются сколько можно исказить, чтобы не узнать самих себя. Не лучше ли говорить прямо: "Вот каков я. Вам не нравится, очень жалею: но меня бог таким сделал". Никто не хочет сделать первого шага, чтобы не сказали, например: "Вы думаете, что ежели вы дурны и смешны, то и мы все тоже". От этого все молчат. Это похоже, как в провинции на бал ездят: все боятся приехать первыми, от этого все приезжают поздно. Покажи всякий себя, каков есть, то, что было прежде смешным и слабостью, перестанет быть таким. Разве это не огромное благо избавиться, хотя немного, от ужасного ига - боязни смешного. Сколько, сколько истинных наслаждений теряем мы от этого глупого страха. [...]
2 июня 1851. Ах, боже мой, боже мой, какие бывают тяжелые, грустные дни! И отчего грустно так? Нет, не столько грустно, сколько больно сознание того, что грустно и не знаешь, о чем грустишь. Я думал прежде - это от бездействия, праздности. Нет, не от праздности, а от этого положения я делать ничего не могу. Главное, я ничего похожего на ту грусть, которую испытываю, не нахожу нигде: ни в описаниях, ни даже в своем воображении. Я представляю себе, что можно грустить о потере какой-нибудь, о разлуке, о обманутой надежде. Понимаю я, что можно разочароваться: все надоест, так часто будешь обманут в ожиданиях, что ничего ждать не будешь. Понимаю я, когда таятся в душе: любовь ко всему прекрасному, к человеку, к природе, когда готов все это высказать, попросить сочувствия, и везде найдешь холодность и насмешку, скрытую злобу на людей, и оттого грусть. Понимаю я грусть человека, когда положение его горько, а тяжелое, ядовитое чувство зависти давит его. Все это я понимаю, и в каждой такого рода грусти есть что-то хорошее с одной стороны.
Свою же грусть я чувствую, но понять и представить себе не могу. Жалеть мне нечего, желать мне тоже почти нечего, сердиться на судьбу не за что. Я понимаю, как славно можно бы жить воображением; но нет. Воображение мне ничего не рисует - мечты нет. Презирать людей - тоже есть какое-то пасмурное наслаждение, - но и этого я не могу, я о них совсем не думаю; то кажется: у этого есть душа, добрая, простая, то кажется: нет, лучше не искать, зачем ошибаться! Разочарованности тоже нет, меня забавляет все; но в том горе, что я слишком рано взялся за вещи серьезные в жизни, взялся я за них, когда еще не был зрел для них, а чувствовал и понимал; так сильной веры в дружбу, в любовь, в красоту нет у меня, и разочаровался я в вещах, важных в жизни; а в мелочах еще ребенок.