— Освобождаю.
— Чего ж так?
— Передумал. Поздно, душа моя. Да и с какой стати переиначивать. Все правильно было. Ты не оглядывался на свою жизнь. А когда оглядываться станешь — увидишь, что она не бессмысленна. Она в итоге узор какой-то выведет. А нам, Серега, только под конец виден он. И то… Если следить, Серега, то она все время знаки подает, жизнь-то. Чувствовать только надо. А у нас все закупорено. Алиса Андреевна тогда прокляла меня. Я посмеялся. Известное дело — пережитки прошлого. Простил. Хотя мог бы за такие выпады… Я почему давеча осердился на тебя? Потому что не умеешь ты вникнуть. К примеру, мог я за это проклятие ей припомнить. А я, когда помирала, прощения ходил просить. Простила. Понимаешь — она простила! Это мне знак был!.. Причащали ее… Церковность это, но все же, готовили человека к смерти. Уважали прожитое. А теперь зубы заговаривают, отвлекают, чтобы на ходу спрыгнуть, почему так?..
Из дома послышались голоса, среди них высокий голос Тучковой, и Лосев захотел уйти, встал, чтобы распрощаться, однако никуда не двинулся, остался стоять, раскрыл тетрадку.
Почерк у отца был мелкий, печатно-ровный, Лосеву вспомнилось, что тетрадок таких было множество, писал их отец по ночам, на кухне, густо дымя махоркой.
Страницы были исписаны сверху донизу, и поля исписаны, и синяя обложка была исписана. Лосев не читал, перелистывал; он стоял у кресла и, когда подошла Тучкова, сказал:
— Вот вызвал меня Юрий Емельянович, выступить хотел по радио.
Поливанов сдвинул лохматые седые брови.
— Зачем ты? Я ж тебе сказал, что передумал. Отменяется. Представление отменяется. Уходите. А ты чего явилась? Я просил не пускать ко мне. Ступайте оба.
Лосев нахмурился, но Таня расхохоталась как ни в чем не бывало, опустилась в кресло и стала рассказывать про экскурсию, которую только что провела. Лосев удивился бесстрашию, с каким она своевольничала, не обращала внимания на грубости Поливанова, его окрики.
Таня жаловалась, что опять донимали ее расспросами, зачем Астахов приезжал сюда, сколько жил он тут и чем его привлек этот дом.
— Между прочим, картину у нас на выставку просят. В Ленинград. Бумага пришла. На октябрь месяц. Как вы скажете, Сергей Степанович? — Она запрокинула к нему голову так, что солнце высветило ее глаза и рот полураскрытый, влажно-розовую его глубину. — Я без вашего разрешения не могу.
— Ишь ты, — сказал Поливанов. — Хозяин! Попечитель искусств нашей главдыры…
— Юрий Емельянович! — строго сказала Таня. — Картину-то кто привез?
— Известно кто, всем известно… Может, и мне прикажешь ему поклон бить? — Он стал смотреть вниз и вдруг вздернулся. — Не дождешься!
— Я вас хотела попросить, Сергей Степанович, давайте свозим Юрия Емельяновича, картину покажем ему, а?
— Конечно, обязательно, — обрадовался Лосев.
— Ты бы хоть меня спросила… Не поеду я.
— Почему? — удивилась Таня.
— Тебя на свете не было, когда я видел ее.
— Здесь видели? — спросил Лосев. — При Астахове?
— Хотя бы при нем… Считай, сорок лет прошло, — удивился Поливанов. — Все равно не хочу! — Он помолчал с вызовом. — Между прочим, ты, Татьяна, преклоняешься перед Серегой, а картину эту спас я!
— От чего спасли? — воскликнула Таня.
— Мы ведь не только разрушали. Мы еще и спасали.
Таня обеспокоенно передвинула кресло так, чтобы оказаться между ними, она опасалась новой стычки, накинулась на Поливанова с расспросами. Он отвечать не торопился.
— Если б не я, не было бы этой картины в России.
— Почему ж вы раньше молчали? Как это было? А Ольгу Серафимовну вы знали?
На фразу Поливанова Лосев недоверчиво пожал плечами. Недоверие лучше всего заставляет выкладываться. Не следует показывать своего интереса. Не веришь, слушать неохота — это-то и подстрекает рассказчика. Поэтому Поливанов обращался к Лосеву, его хотел поразить тем, как Астахов приезжал в Лыков в тридцать шестом или тридцать восьмом году по особому делу. И до этого Астахов бывал где-то поблизости, в двадцатых годах, можно уточнить. Все можно уточнить, лишь бы знать, что именно, лишь бы иметь зацепочку. В этот его приезд Поливанов и познакомился с ним. Мужчина был видный, однако безалаберный, поведения неизъяснимого, мог во время ответственного разговора, неприятного для него разговора, отключиться и рисовать на бумаге собеседника. Расстраивался и рисовал. Расстраивался, в частности, из-за этой картины. Взялся он за нее по причинам несерьезным, даже неумным для того времени, да еще и в секрете держать не умел. Впрочем, секретов от него, Поливанова, быть не могло.
Бескровные губы растянулись, придав лицу выражение неприятно-упорное, так что Лосеву припомнились давние раскаты каких-то жестоких и романтических историй, которые донеслись к Лосеву обрывками, а Тучковой, поди, и вовсе не достигли.
В молодые годы Лосева Поливанов с кем-то боролся, выступал страстно, смело, чем и привлекал молодежь. С чем и с кем они боролись? Теперь забылось. Помнится, как под водительством Поливанова сменили название кинотеатра «Форум» на «Подъем» и ресторана «Олимпия» — на «Волна». Так и остался «Подъем» до нынешнего дня.
Незаметно возник Костя, оранжевая рубашка с английскими надписями, медный браслет на руке. Присел поодаль на корточки, слушал Поливанова с грустью. Лосев подумал, что все окружение Поливанова, издерганное его капризами, придавленное его властностью, все они после смерти Поливанова разъединятся, заживут каждый по себе и как о чем-то хорошем будут вспоминать свои споры, возню со старыми бумагами, приходы в этот дом, где обитала эта яростная сила, тяжкая, злая, возвышенная, умная и ни на что не похожая, идущая наперекор, вызывающая раздражение, досаду, непривычные мысли.
Глядя на Костика, Лосеву тоже стало жаль исчезающей поливановской жизни. В чадящем, догорающем этом огарке был памятный Лосеву жар поколения, которое начинало революцию. Никого из них почти не осталось в городе. Разве что Вахрамеев, молчаливый старичок, который упрямо вывешивал на балконе красный флаг в день Парижской коммуны. Они бились с мировой буржуазией — здесь, в Лыкове, они вели классовую борьбу, непримиримую, кровавую, ожидая коммунизма через пять, десять лет, они прислушивались и слышали, явственно слышали раскаты революции пролетариев всего мира.
С ними было трудно и утомительно, они были грубо прямолинейны, самоуверенны, они не считались с законами, для них не существовало «можно» и «нельзя», они признавали «надо» и «не надо», с точки зрения всей партии или всего трудящегося человечества.
Голос Тучковой вернул его внимание.
— При чем тут Лиза Кислых?
— Сказывали, что-то было у них.
— Вот это да! Роман? Любовь? У кого бы узнать.
— Мало ли ахинею какую несут.
— Это очень важно, чтобы понять его творчество. И нашу картину. Тогда многое прояснится. Может, у них произошло что-то трагическое. Астахов красавец был. И талант! — с гордостью сказала Тучкова.
— Да вокруг нее таких красавцев, как твой Астахов, было что комаров под вечер. Головы она кружить умела. Подожжет и смеется. Знал я все ее пожары.
— Это откуда же? — не вытерпел Лосев, чем-то заинтересовавшись.
Поливанов посмотрел на него, взгляд его загустел.
— Услыхал? Отцом родным не зацепить было, так хоть тут…
— Юрий Емельянович! — сказала Тучкова. — Зачем вы… Ну что вы себя переворачиваете… Вы же не такой.
— Такой, такой! Лучше такой, чем никакой. Я ведь для них уже никакой. Нет меня. Медаль юбилейную кому только не давали. А Поливанов что, не достоин? Не наградили. Забыли.
С прошлого года, значит, лелеял свою обиду: обошли медалью. Людское тщеславие доставляло Лосеву, наверное, больше всего неприятностей. Но здесь поражало другое: на краю могилы стоит человек, чует неземной ее холод и забыть не может про медаль, ни от чего отказаться не хочет. Как это соединяется в человеке?
Тучкова поднялась и стала рядом, опираясь на спинку кресла. Рука Тучковой легла на его руку. Уступая теплу ее руки, Лосев сказал: