«Что касается утверждения, которому учат в школе моих детей, что человек — царь природы, то это насквозь монархическое учение, которое я опровергал учителю Сивулину. В природе не может быть главных существ. В ней царит равноправие. Она как пряжа, где все переплетено, главной нити нет, они только вместе составляют рисунок и прочность. Природа была до человека и, следовательно, может обойтись без человека, так же как без льва, без орла, без всяких этих царей. А появились они для пользы, чем-то они нужны друг другу, так же, как нужен комар и муравей. Человек тоже для чего-то полезен, но, в отличие от других существ, он еще не узнал, для чего он, поскольку он появился недавно. Самомнение мешало ему выяснить. Человек все старается узнать про других, на что они могут сгодиться ему, человеку. А про себя не изучает — зачем он природе? Смысл жизни мы ищем как цари, считаем себя царями природы, поэтому и не находим. Какой есть смысл у червяка: делать землю и служить пищей для птиц и рыб. И для человека природа определила свое назначение, которое и есть смысл его жизни».
Вот о чем интересно было бы поговорить. Послушать бы во всех подробностях. Трудно было представить, что человек, который это писал, и есть его отец, тощий, слабосильный, со смешным отчеством, которое, похабно коверкая, выкрикивал ему вдогонку Пашка Скородумов. А потом тот же Пашка на стене Дома культуры нарисовал отца с бородой не то под Шмидта, не то под Циолковского, с рюмкой на голове, и стишок пакостный…
Чернила выцвели, бумага пожелтела, истоньшала. Тетрадка стала как старинный документ. Но стоило ему подумать, что это писал отец, как все становилось сомнительным, выражения были ненаучные, неизвестно — то ли придуманные, то ли давно известные, отвергнутые. Имели они какую-нибудь ценность или были досужим утешением самоучки-неудачника? Посоветоваться было не с кем. Ученых друзей у Лосева не было, да и опасался услыхать смешки. Все же пьяным вздором быть это не могло. Лосев достаточно верил себе.
«…Живем мы в бедности. Получаем на карточки кило сахару в месяц. Это на всю семью. Ордер на пару ботинок. На электричество — лимит. Пережгли лишку — отключат. Всюду очереди. Приедешь в область, так там в очереди сутками стоят. Несмотря на эти трудности, мы имеем идею будущей справедливой жизни и можем осуществлять ее в творчестве. Пока есть идея, все терпимо. Благодаря идее лишения смысл имеют. Бедность сносить несложно. Куда хуже сносить злобу и неправду. К сожалению, сквозь них происходит движение к прекрасному устройству. Мы все силы тратим на борьбу, от этого у нас выделяется много ненависти и мало любви. Прежде всего мы настроились видеть врагов. Между тем ненависть — чувство вторичное, оно должно рождаться от любви. Товарищ А.Богданов сказал, что ненависть к угнетателям и капиталистам может появляться вследствие нашего сочувствия и любви к угнетенным. То есть на первом месте должна пребывать любовь и от нее уже и гнев и ненависть».
Чем дальше он читал, тем сильнее забирала его охота поговорить насчет всего этого. Вот когда она пришла, пора послушать отца.
Он чувствовал стыд перед отцом и виноватость, хотя в чем именно, не мог до конца разобраться.
Зачем все это записывал отец? Для чего, для кого? Кому назначались тетрадки, которых было много и которые давно затерялись, кроме этой случайно прихваченной Поливановым? Будь то дневник, Лосев еще кое-как объяснил бы себе, но это не трактат, не сочинение, так, отдельные мысли, какой смысл их было собирать? Но Лосев почему-то радовался, не находя пользы в такой работе, и это было странно, потому что во всякой работе, во всяком действии предусматривалась польза или цель, и большей частью самые простые.
Он напрягал свою память, закрывал глаза, вслушивался… Какие-то слова произносила мать в те дни разрыва, и отец тоже что-то говорил, объяснял. Или оправдывался? И когда потом приходил отец, опять что-то говорил. Но что именно — не разобрать. Уже не слышно.
«Что же есть правда? Нарисовал художник дом. Все не так, не по правде. Краски переиначил, стены покривил, изломал. Я спрашиваю — зачем? Он отвечает: нарочно, специально усилил все изломы от утреннего света, чтобы зритель поразился. Не преувеличь он, так, по его словам, чудеса заревого, восходнего света остались бы незамеченными. И архитектура бы не выявилась. Но задаю вопрос — правда куда делась? А в ответ он спрашивает: красиво получилось? Допустим, красиво. А раз красиво, значит, правда. Но ведь и ложь красивая бывает. Так ведь не ложь, возражает он, — потому что дом лучше узнать можно, душу его приоткрыл, эта красота приближает к душе, то есть к истине.
Художник, он, если настоящий, то — провидец. Через него можно связаться с природой…»
О самом Астахове дальше ни слова. Вместо отвлеченных рассуждений хотелось прочесть про их знакомство с Астаховым, и про самого отца, и про детей, то есть про Сергея, про сестер, какие они были, какими отец видел их в разные годы…
«Разум существует и в ягоде, и в жуке, потому что устройство их, от самых мелких молекул до полного очертания, весьма умно. Задача коммунистических ученых обнаружить этот разум, наладить с ним связь. Тогда можно будет не насильничая войти в честный союз и дружбу со всеми предметами природы и получить от этого разумность действия пролетарской диктатуры».
Лосев улыбался, вздыхая, затверделая его неприязнь плавилась. Жизнь отца наполнялась каким-то содержанием. Жалкое его поведение, казалось, происходило от непризнанности бедного мечтателя. Оправдания, конечно, не было, но все же отцу уже было чем спорить, чем защищаться. По этим запискам Лосев не мог понять, получилось ли что-нибудь у отца из его опытов на огороде.
За год до его смерти отец с той женщиной переехали в Псков. Потом, слыхал, и оттуда она уехала. Женщина эта единственная, кто верил в отца. Может, о ней знала тетка Аня, жена дяди Феди, но она уже совсем плоха, да еще крестная Катя… Родни вроде много, отцовской и маминой, а спросить, выяснить не у кого, удивительное дело — жил человек, недавно жил, у всех на виду, не таился, сам рвался рассказать, а умер — и, оказывается, тайна сплошная. И узнать невозможно.
Обратиться к Поливанову? Мысль об этом почему-то не приходила ему в голову. Он больше думал насчет крестной, представляя сразу же, как та занудит, что не пришел на именины и рождество пропустил, и напомнит насчет Раисы — пора поставить ее старшим инженером.
Вдруг он вспомнил, как старуха кричала, подняв его в воздух: «Сын твой отречется от тебя!» Старуха была черная с белыми волосами, он рыдал и бился в ее огромных руках, а внизу стоял бледный, угрюмый отец и почему-то не отнимал его и не прогонял эту старуху. Прибежала мать, выхватила его: «Ребенок-то при чем, детей не впутывай». «А мои дети при чем, — закричала старуха, — куда он моих детей услал! Ирод!»
Старуху увели, потом отец сказал, что сдали ее в милицию, что она из раскулаченных, что он сжалился над ней по старости и, видать, зря, кулака ничего не исправит. А еще через несколько дней старуху нашли у их дома припорошенную снегом. Между ног была у нее зажата холщовая торба. Лежала она скорчившись, как младенец. Отец купил гроб и похоронил ее, заставил всю семью провожать ее на кладбище и над могилой произнес стихи о материнстве. Сергей потом еще долго допытывался у матери: что делает там старуха в земле?
История эта суставчато-соединенная не выцветала, не туманилась с годами. Отпечаталась и осталась с кислым запахом травяной лепешки, что вывалилась из торбы, с санками его, Серегиными, на которых повез отец труп. Многого он не понимал, и оттого еще страшнее было, по ночам плакал, выкрикивал, всю ту зиму проболел, школу пропустил. И от кладбища с тех пор притиснутый тайный страх остался.
Выплыла, закачалась в ночных окнах поливановская усмешечка, отдельно от желто-воскового лица, от колких зрачков. Это когда говорили о кладбищах. Может, тоже припомнил ту старуху и камень, поставленный отцом. У Поливанова ничего зря не бывает.