Почему мне никогда не удается использовать в своей частной жизни таланты и опыт уголовного следователя? Когда я думаю о нас, то перестаю рассуждать и двигаюсь вслепую, блуждаю в потемках. Нельзя быть следователем и обвиняемым одновременно, но есть и кое-что еще. Я столь же бессилен, как и человек, пришедший со стороны. И, может быть, бессилие мое больше, поскольку я осознаю его.
Вернувшись домой, Эмильена взглядом предупреждает меня, чтобы я воздержался от критики её приобретения. Ужасно. Я уже представлял себе, какие упреки выскажу или, по крайней мере, несколькими тяжелыми взглядами, безжалостными намеками сумею выразить свое неодобрение, а сам оказываюсь смешным, подавленным, даже виноватым. Ограниченный мелкий буржуа, не понимающий искусства. В чем я ее могу обвинить? Как перейти в наступление? "Вижу, твоя гигантская висюлька заняла место моего любимого кресла". Невероятно.
А кроме того, я боюсь выдать себя при малейшем возражении – она догадается, что истинные мотивы заключены в другом, что я знаю все о её изменах. Разразится громкий скандал. Предпочитаю промолчать. Сделать вид, что ничего не заметил. Так легче.
Однако я, похоже, выбрал (невольно) наилучшую тактику. Мое молчание настораживает её. Быть может, она ждала комплиментов?
– Ты и пары слов не произнес после моего прихода, – бросает она, садясь за стол. – Из-за своего убийцы?
Я должен был бы возразить, что нет, что это из-за отвратительной штуковины, которую она приволокла в мою малую гостиную.
– Да, – отвечаю я, – мы выслушали подробный рассказ о его убийстве, во всяком случае, о том, за которое его арестовали.
Эмильена наклоняется вперед.
– Как он убил? Пулей в лоб? Прикончил дубинкой?
Её презрительный тон относится как бы к моему обвиняемому, но на самом деле она презирает не убийцу, а меня, поскольку я вынужден общаться с убийцами.
Меня охватывает какое-то странное возбуждение, и, хотя я знаю, что вскоре пожалею о своих словах, промолчать не в силах.
– Нет, не совсем так. Он тщательно связал ее в погребе, изнасиловал, надругался, помучил, а потом разрезал на мелкие кусочки и уложил их в банки для варенья. Это заняло у него девять часов, с девяти вечера до шести утра. Можно сказать, что ночь у него прошла не впустую.
Эмильена икнула. Оттолкнула тарелку и закашлялась в салфетку. Я безжалостно продолжаю:
– Своего рода художник. В конце концов, мы с тобой занимаемся одним и тем же. Мы общаемся с художниками.
И про себя добавляю, что со своими художниками не сплю и не наполняю дом произведениями их творческого воображения. Однако маленькая красивая грудка в банке из-под варенья равноценна гигантскому фаллосу в гостиной.
– Прости меня, – говорю я Эмильене, – я забыл кое-что важное.
Я встаю из-за стола и отправляюсь за оставленной в ванной записной книжкой, лежащей в кармане черного пиджака. Записываю: "Почему банки?" Если расшифровать, это означает – не забыть спросить у обвиняемого, по какой причине он выбрал банки для варенья, чтобы упаковать свою жену.
Когда я возвращаюсь в столовую, Эмильена с застывшим взглядом цедит свой кофе, движения её холодны, точны, что предполагает самое худшее. Увидев её, я вдруг поражаюсь еще одной мысли. Эмильена обильна плотью, а для жены обвиняемого, даже если она была худа, потребовалось бы огромное количество банок.
Я вдруг соображаю, что Эмильена обращается ко мне. Впервые за долгие годы я позволил себе заниматься работой дома. Возраст, наверное. Я вскидываю на неё виноватый взгляд.
– Эдуардо согласился выставить свои самые маленькие произведения, за исключением МАТЕРИ (она руками показывает, сколь огромен этот предмет в ширину и в высоту). Мы установили МАТЬ на террасе перед галереей.
– Её никто не украдет?
Эмильена не в силах ощутить иронию, особенно если эта ирония исходит от меня.
– Нет, она весит полторы тонны.
Эдуардо. Значит, огромный пенис зовется Эдуардо.
– А… штуковина в малой гостиной? -спрашиваю я.
В ее глазах появляются слезы.
– Эдуардо согласился одолжить мне свое главное произведение на время выставки. Это… это прекрасно. К несчастью, через десять дней оно уйдет.
Десять дней! Я покачнулся от радости. Эта гнусность здесь всего на десять дней! А затем она уйдет! Я бы расцеловал этого Эдуардо. Чтобы скрыть смущение, я задаю первый пришедший мне в голову вопрос:
– А как это называется?
– Конечно, ОТЕЦ, – роняет Эмильена с уничижающим презрением.
Конечно. Мог бы и сам догадаться. Я не осмеливаюсь предположить, на что похожа МАТЬ. Так ли Эдуардо отличается от моего убийцы? Один раскладывает свою жену по банкам, сидит в тюрьме и останется там надолго. Второй отравляет жизнь сограждан гротескными изображениями своих видений, его носит на руках местная элита, и к тому же он трахает – слово вульгарно, но я на нем настаиваю – жену местного судебного чиновника. Если и есть подлинный художник, так это мой убийца. Он дошел до предела своих навязчивых идей, не притворяясь, ни на что не претендуя, не играя в светскость. Быть может, истинные художники те, но создают нечто уникальное, не сознавая этого.
– Чтобы отблагодарить его, я сочла необходимым сделать ему подарок, – произносит Эмильена. – Успокойся, ничего ценного. Пустяк, почти ничто.
– Ты хорошо поступила! – восклицаю я в приступе радости. – Что это?
– Художники – народ странный. Прямо дети. Он счел, что твое кресло выпадает из общего стиля гостиной и к тому же продавлено. Я не могла сделать ничего иного, как отдать его ему.
3. Третий допрос
– Сколько банок вы использовали? – спрашиваю я обвиняемого.
Он с легким удивлением смотрит на меня. Он явно не ожидал столь прозаического вопроса, заданного в лоб.
– Не помню. Те, что нашли полицейские. Штук двадцать.
– Полицейские нашли восемнадцать банок. Тело женщины не может уместиться в восемнадцати банках.
– Конечно, нет. Остальное я захоронил, как и раньше похоронил двух первых. То есть тех женщин.
– Почему банки из-под варенья?
– Если можно сказать, по эстетическим соображениям, господин следователь.
Я вглядываюсь в него. И он опять, похоже, не издевается надо мной. Мадам Жильбер склонилась над машинкой так низко, что я не могу видеть выражения её лица, мне остается судить о её чувствах по лихорадочному стаккато пальцев по клавиатуре.
– Вы находите это… красивым? – спрашиваю я.
Он слегка пожимает плечами. В кабинете сухо и жарко, в горле пересохло, но ему твидовый пиджак, похоже, не мешает. Он сидит, скрестив ноги, будто рассказывает врачу о легком недомогании.
– Под эстетическими соображениями я понимаю философскую концепцию, – тихо произносит он. – В этимологическом смысле, если вам будет угодно. Наука чувств.
– Чувств? – повторяю я в недоумении.
– Наверное, лучше было сказать ощущений. Ощущение полноты, которое испытываешь, к примеру, когда восстанавливаешь нарушенное равновесие. Такое в моей профессии случается часто. Деталь, которой не хватает до полного совершенства, до воцарения гармонии. В отношении Эстеллы эти восемнадцать банок являются частью равновесия.
Я вдруг соображаю, что позволил увлечь себя дальше, чем хотел. Я подаю мадам Жильбер условный знак (хватаюсь за ухо и чешу кончик носа), чтобы она не заносила в протокол последний вопрос и ответ. В какой-то мере у меня возникает чувство (опять чувство…) понимания того, что он хотел сказать, но уверен, если это занести в протокол в виде вопроса и ответа или хуже того -в виде монолога, заявление обвиняемого может сойти за рассуждения сумасшедшего. А я все более и более сомневаюсь, что он сошел с ума.
– На сегодня достаточно, – говорю я.
Мне надо поразмыслить. Чем дальше, тем больше поведение обвиняемого кажется мне подозрительным, несмотря на его спонтанное признание. У меня возникает ощущение, что я погружаюсь в зыбучий песок.