Он плюхнулся обратно на кровать, поставил на живот транзистор и закрыл глаза.
Прохор ровным голосом степенно рассказывал:
— …А меня свинья спасла, ей-богу. Взяли мы билеты на самолет на пятое — я, жена, детишки, к ее родителям на октябрьские собрались. А свинья возьми и опоросись. Без присмотру как оставишь? Жена поехала в райцентр билеты сдавать, я, значит, с поросятами. Думаю, продадим, хоть старшей дочке на пальто, ведь комсомолка уже, кавалеры бегают. А через три дня узнаем — самолет, наш рейс, потерпел аварию. Я сразу жене сказал: «Нас свинья спасла!» Ну куда бубну кидаешь?
— Чего только в жизни не бывает, — озабоченно ответил Пронькин, убирая карту. — Меня раз тоже с агрегатом… — он встрепенулся. — Про нашу ГЭС говорят?
— Про Нурекскую, — не открывая глаз, ответил Коляй. — Самые большие подземные выработки…
— Сейчас их много настроили, — сказал Прохор. — Ребята и с Красноярской, и с Чиркейской по вызовам, некоторые Братскую строили, а один старичок еще Ленинградскую после войны пускал. Ну, и с Вилюя, конечно…
— Я сам с первым караваном с Вилюйской пришел! Поселок Чернышевский, Кукушкина гора, Гена Ладейкин, Вова Похлебин, Петрович — он там завгаром был, — вспоминал Пронькин.
Коляй знал — на ногах у него бумажные носки, потом шерстяные и сверху безразмерные, а в носки заправлены толстые ватные штаны. Видать, прихватило колымским ветерком, раз появилась привычка к теплу.
— В Канаде тоже пробовали плотину на мерзлоте — снесло. А на Вилюе у нас… — пустился в воспоминания Пронькин.
Коляй уже знал, колымская плотина будет раза в два больше и условия здесь тяжелее, болота идут вперемежку со скалами — сами ребята с Вилюя говорили. Но он всегда в оба уха слушал Пронькина и не перебивал. У человека за плечами уже есть ГЭС, и здесь он с первого взрыва, значит, видел, имеет что с чем сравнить. Не все, конечно, Коляй принимал на веру. Сомневался, что глухари на Вилюе к ним прямо в гараж залетали, потому что на этом взгорке раньше их ток был; или что снег во время якутских морозов становится тяжелым, как песок. Глухарь — наиосторожнейшая из таежных птиц, и даже Ваське-якуту повезло с глухарем лишь раз. И морозы он видел ой да ну, сейчас таких уже нет. На его глазах вытаскивали машину из наледи, что-то замешкались, и колеса прихватило к дороге. Бульдозерист дернул — машина пополам, промерзшее шасси не выдержало. Однако снег был как снег.
Но многое из рассказов Пронькина подтверждалось. Бетон там научились укладывать прямо на мерзлоту — это точно. Впервые гладкое взрывание применили и передвижную опалубку на рельсах — об этом в синегорской газете писали, мол, перенимаем опыт. А про четырехместную амфибию американскую, найденную в тайге, об этом и Петрович вспоминал. Рассказал, что, ребята ее почистили, поставили мотор от «Москвича-401» и приспособили вместо вездехода. Что ж, если к хорошим рукам да ум, и не такое в строй вернуть можно.
Пронькин закончил рассказывать и замолчал. Прохор сказал:
— А у нас все топор да мастерок. В колхозе дома строил и здесь…
Прохор сидел на небольшой табуретке, собственноручно изготовленной, и сам был такой же крепкий и ладный, будто выточенный на цельной сердцевины хорошего дерева. Глаза на его светлом лице смотрели со спокойным прищуром: так смотрит на поплавок бывалый рыболов, которого ничем не удивишь. Когда он брал, к примеру, ложку и неторопливо переваливал ее в белых мозолистых пальцах, она сразу становилась надежным и важнейшим на свете инструментом. И говорил он равно, основательно — как работал.
Коляй поднялся на кровати и спросил сразу обоих:
— Женатым быть хорошо?
— Я отец двоих детей, — гордо и с таинственностью в голосе сообщил Пронькин.
Будто все этим объяснив, он дыхнул папиросой и многозначительно откинулся назад. Прохор несколько раз кивнул головой как бы в подтверждение:
— Семья — это все. Бегай не бегай, а к одной придешь — и чтоб семья была и детишки. Свою вон вызову, подкопим, дом купим…
— Я никогда больше не женюсь, — заявил Пронькин. — Ихнюю породу теперь насквозь знаю. И вообще, баба — она тянет, когда в белый халат одета или в военную форму…
Коляй не раз слышал, как мать разговаривала с соседками: «Имеешь угол, зарабатываешь на чашку супа, семья у тебя — и не рыпайся больше никуда! А то обрубят нос по самую шею — лишишься всего…» Он соглашался про себя и думал: правда, чего рыпаться, если жизнь на этом стоит. Вся разница, что у одного угол, а у другого квартира, один из простой чашки пьет, а другой из сервиза. Но смысл не менялся, выходило одно уравнение и шоферу, и повару, и начальнику, и простому рабочему. Но сейчас дело для него поворачивалось так: приехал в Синегорье, женился, получил комнату — и все. Ничего больше не хоти, знай деньги на книжку складывай?
— Или чтоб огонь! Чтоб ты за ее ласку хоть в петлю! — продолжал Пронькин. — Вот с кем жизнь связывать надо. А таких, что ложки моют, миллионы.
Коляй снова представил смуглянку из парикмахерской. Что, она тоже ждет всех северных надбавок и мужа хоть какого? Рубашка-то мужская у нее над кроватью висела? Висела.
На душе стало еще отвратнее. Коляй умом понимал, что напрасно он плохо думает о смуглянке. Ее дело в конце концов кому рубашки стирать, Да и над ее ли кроватью она висела? Но ничего с собой поделать не мог — у него сейчас было полное сердце ненависти ко всему свету. И к Пронькину, и к Прохору, и особенно к себе. За то, что у него всего шесть классов образования и поэтому плохо подвешен язык, за то, что у него нет красивого костюма, за то, что он никому на земле не нужен.
Этого Коляй вслух, конечно, не говорил. Незачем. Люди обращают на тебя внимание, когда ты лишаешься мелочей — волос или очков… Но никто во все века никого не спрашивал: почему у тебя стало, другое сердце? А кто пробовал узнать, тот так сильно задумывался, что терял интерес к жизни.
Коляй вытащил папиросу, закурил и кивнул Прохору:
— Дай, что ли, картишку…
Каждый колымчанин знает: быстрый век у здешней весны, а еще быстрее у лета. Не успели одуванчики белым пухом запрудить просохшие кюветы, как их уже сменила северная роза — шпалерами вдоль дороги вспыхнули бордовые кусты шиповника. Неделя, другая, и на месте нежных пятипалых цветов появились зеленые пупырышки завязи. А бордовый с малиновой искрой цвет перекочевал с дорог — целыми озерами разлился по еланям да болотам между сопками, — это распустился иван-чай. Однако и ему недолго удивлять тех редких шоферов, что останавливаются на перевале полюбоваться открывшейся внизу картиной. Там, в тундре, снова главным цветом становится белый — распускается кашка, а вместе с ней и пушица. Чуть погодя зацветет редкими желтыми головками ползучий хвощ, который за тяжелый запах называют еще дурникой. Так и торопится каждая травка, пока оттаяли ее корни, успеть прожить свой век.
А в начале августа подернутся сединой сопки — побелеет мох; потом вдруг взмоют по скалам желтые и красные языки, запламенеют вдоль дорог лиственницы и карликовые березки, загорятся последней краской всякие кусты и кустики — все, кончилось лето. Однажды ночью дохнет с севера холодом, пообрывает жухлую одежонку с лесов, кое-как прикрывавших летом хлябистые мшанники, — зима.
Однако когда это еще будет…
Левая рука у Коляй загорела до красноты, и кожа на ней облезла по второму разу. Он все равно клал локоть на боковое стекло — шоферская привычка. Такая же, как слушать, думать о своем и смотреть на дорогу. Известный всему поселку Поросятник, которого он посадил на Левом берегу, никак не мог кончить жаловаться на жизнь:
— Мы же Север покоряем, здоровье тратим! А они такую цену за комбикорм дерут? Не было на свете справедливости и никогда не будет!
— М-м, — сказал Коляй.
Ему было не до разговоров — желтая легковушка так и норовила проскочить вперед. Сначала Коляй подумал, что это «чаевой» — таксист, но оказался частник. Впрочем, это почти равносильно.